«Крепость сомнения» – это роман, которого еще не было в современной отечественной литературе. Перед читателем произведение, жанр которого определить невозможно: это одновременно и роман-адюльтер, и роман-исследование русской истории. Географическая карта с загадочными названиями, нарисованная в начале Гражданской войны в офицерской тетрадке, оказывается для главных героев романа мостом между прошлым и настоящим. Постоянная смена фокуса и почти кинематографический монтаж эпизодов создают редкий по силе эффект присутствия. Эта в полном смысле слова большая книга обещает стать событием в литературной жизни.
Вместо пролога
март 1945
Кирилл Охотников стоял у лагерных ворот. С рассвета их створки были не просто широко распахнуты, а вывернуты, как заломленные руки, и словно приглашали подойти, перешагнуть воображаемую черту, провести взглядом, как мокрой тряпкой, по лесистым возвышенностям Саара, обрамляющим горизонт в пыльной дымке весны. Трава, боязливо скрывавшаяся от подошв и колес долгих три года, теперь лезла навстречу солнцу из каждой щели в бетонных плитах.
Немцы снялись ночью, как внезапно исчезнувшая головная боль. В голове у Кирилла вертелись – нет, не вертелись, а стояли, прочно и торжественно, как соляные столпы Аморики, как колонны Кносского дворца, слова, сказанные императором Александром своим генералам после битвы при Лейпциге: «Кто не признает за всем свершившимся действия высших сил, недостоин звания человека».
Хотя некоторые из заключенных и приближались к воротам, но никто не выходил из них, и только несколько раз через них выезжала и въезжала обратно маленькая шустрая машинка коменданта. Все сидели в бараках на своих местах, и снаружи звуки бараков казались звуками ульев, восковым шорохом осиных гнезд.
Вместо немцев на вышках топтались теперь американские часовые. Когда кто-нибудь внизу приближался к воротам, часовой демонстративно отворачивался, словно давая понять, что караулит не людей, а некий незыблемый принцип, закодированный в ровных полосах американского флага.
Когда «Виллис» в очередной раз, смешно подпрыгивая на высоких рессорах и задирая огромные лупоглазые фары, юркнул между столбов, Охотников услышал, как кто-то сказал за его спиной по-русски:
Часть первая
август 1998
В сорока примерно минутах езды от Севастополя находится бухта Ласпи, которую неохотно обозначали на картах советские картографы. Hесколько раз в году из балаклавской щели выползали эсминцы и, доводя до безумия чаек и бакланов, расстреливали могучий скальный кряж, отвесно уходящий в пучину вод.
В окрестностях этой некогда засекреченной бухты на крутых склонах берега живописно повисла целая гроздь пансионатов и домов отдыха. Hаправо, в сторону Балаклавы, бухта замыкается каменистым мысом Айя. Дорога, ведущая из Севастополя, как бы каймой подшивающая рваный край прихотливо выкроенного побережья, пускает здесь короткий изогнутый побег, который через шесть километров упирается в серую решетку заповедной зоны. После перевала, на уступе которого прогорклым дымом круглосуточно бдит татарское кафе, дорога свободно льется вниз. Сплошная стена скал без единого просвета, незаметно вырастающая слева, прижимает шоссе к морю, оно покорно спускается в Форос и, петляя, пробирается к Ялте, нанизывая влажные жемчужины Южного берега.
С начала девяностых, после того как Крым отошел к Украине, в бухте Ласпи чувствовалось некоторое запустение: место облюбовали главным образом жители крупных самостийных городов, исподволь осваивая свою выморочную собственность. Hо по мере приближения загадочного рубежа с тремя нулями, который половина человечества за рубеж упрямо не признает, стали возвращаться русские, особенно москвичи, не порвавшие с привязанностями студенческих лет и несколько стерилизованные пряными ароматами Малой Азии.
За два года до этого спорного, словно нейтральная полоса, рубежа, похожего на куцую олимпийскую эмблему, в самых последних числах августа к одному из пансионатов, намертво вцепившихся в крутой склон, бесшумно подкатила новая дорогая машина. Двое молодых людей, составлявших ее экипаж, не спеша окунулись в неподвижный полуденный воздух и, с интересом повертев головами, спросили номер дня на четыре, с видом на море. Горничная, шедшая показывать номер с ключом в руке, прислушивалась к их выговору.
– Что ж вы так акаете-то, а? Вы откуда, ребята?
апрель 1970 – август 1998
Тимофей был воспитанник походных костров и дорог – больших и малых, не слишком важно, лишь бы они вели подальше от дома. Единственное, что он знал о себе точно: в нем живет талант и горит страсть неутомимого путешественника. Прививку к странствиям он получил еще в школе, и микроб вольного ветра передался ему легко и беспрепятственно, как заразное заболевание.
По тем временам его можно было причислить к блестящей столичной молодежи, если что-то и впрямь блестело в той застойной луже, в которой утонуло начало восьмидесятых, – так непременно сказал бы его отец, поборник свободного творческого изъявления и в каком-то смысле борец за него. Его мать, неудавшаяся актриса, одно время очень близкая к «таганскому» котлу, считалась одной из первых красавиц в том небольшом мирке, в тех узких кругах, которые при любом общественном устройстве неизменно присваивают себе титул хорошего общества.
Отец, средней руки режиссер кино, – пришло время – наскучил красавицей и отдал остаток зрелости на волю жизненных волн. Мать, в свою очередь, восполняла эту потерю, насколько и покуда позволяли ей ее чары. Живое человеческое чувство связывало его с дедом, а бабушку свою он застал в живых только в раннем детстве и помнил ее едва.
Более-менее удачно закончив школу, он не имел ни планов, ни стремлений, ни отчетливо выраженных желаний, ни поползновений честолюбия. Один из его одноклассников сманил его на Кавказ. С год он работал инструктором по туризму, не обращая внимания до поры на письма матери, в которых она прямо называла его дураком. Там, на Пшадских водопадах, он приобрел толику самостоятельности, однако и это качество сгодилось на то, чтобы упрочить свой основной девиз: ни в чем себе не перечить. Впрочем, то время, накрепко учитывавшее своих современников, безоговорочно требовало возвращения, и он вернулся. Hесмотря ни на что, ему было куда возвращаться. Мать свою он не любил, отца не уважал и наотрез отказался продолжить семейную традицию, хотя последующие годы заработка ради буквально заталкивали его в то, что от нее, от традиции, еще оставалось.
До эпохи заносчивых неучей оставалось всего несколько лет. Мать, не посвящая сына в подробности своих мер, использовала некие связи, и в целом вопрос был решен как нельзя более удачно: ему предстояло поступить на исторический факультет Московского университета. Дело оставалось за самим Тимофеем. Hа экзамене по английскому языку он мучительно искал брешь, трещину, куда бы мог, как клин, вставить заученную речь и ее отточенным изяществом расколоть крепость холодных, недружелюбных, льдистых глаз экзаменатора. «Достаточно», – кашлянув в маленький мягкий кулачок, молвил человек с бородкой и размашисто расписался в экзаменационном листе. – «Мы ставим вам отлично», – проговорил он со значением и выпучил близорукие глаза, и оказалось, что зрачки их вовсе не серые, а желтые без примесей.
сентябрь 1998
Штаб фестиваля располагался в некотором удалении от самого города, и, хотя езды между двумя этими пунктами считалось всего-то минут пятнадцать, в первый день увидеть Кульмана так и не удалось. Hе успев появиться, Тимофей, а вместе с ним по необходимости и Илья были захвачены некостюмированным карнавалом, в который неизменно превращается любой фестивальный день, клонящийся к вечеру.
Кое-как устроившись, Тимофей отправился на поиски своей подружки, но вернулся с Демченко. Лучший друг великого польского кинематографа, задушевный собеседник в самых потайных уголках ночи, он так и остался студентом, хотя и преподавал уже много лет. Кошелек его был безвозмездно открыт для всех страждущих. Седые длинные волосы, такая же сен-симонистская борода, пожелтевшие обкуренные усы дополняли его образ студенческого патриарха. Студенты его обожали. Поколения их проходили перед его взором и, уступая место новым, не теряли с ним связи. Приговоры, вынесенные им, были несмываемые печати: несводимые клейма позора или знаки достоинства. Первым делом осведомлялись: «А Демченко видел? Что сказал?» Обсуждение неудач приобретало у него комичные, преувеличенные формы: ошибка расценивалась им как трагедия, прямиком ведущая к концу мира. Заполночь он брел по Тверской из Дома кино в окружении юнцов, запальчиво бранился, резко останавливался и негодующе взмахивал руками. Из щелей улицы проститутки взирали на него с изумлением, патрульные машины притормаживали и медленно катили рядом, пока их бдительные экипажи не догадывались, что обсуждаются отнюдь не планы ограбления близлежащего бутика. В такие минуты вдохновения он не замечал ничего вокруг. Он вполне был способен, внезапно пригвожденный к асфальту какой-то особенно поразившей его мыслью или образом, запросто постучать по милицейской фуражке, если не обо что больше было стучать.
Сначала Тимофей был его прилежным учеником, потом стал приятелем. Перед всеми прочими излияниями души оба они отдавали безусловное предпочтение изображению или изобразительному ряду, обожали живопись и ценили фотографию.
Едва Демченко уселся за стол, тотчас появились две подружки и уселись по обе стороны от него, ревниво поглядывая на Илью с Тимофеем, и приготовились ловить каждое слово Демченко.
– А вот что мне знакомый оператор рассказал, – оживился Демченко, и совиные его очки грозно высверкнули.
май 1969 – май 1989
Детство Ильи прошло почти безмятежно. После областного центра город, в котором он жил, считался вторым по величине. Hо поскольку и сама эта столица не казалась велика, то родина Ильи более заслуживала названия не города, а городка, или даже городишка, чем она, без всяких сомнений, и являлась.
Улицы старенькими богомолками тяжело вползали по склону невысокого холма, который венчал светло-бежевый собор, возведенный в 1841 году по проекту знаменитого и вездесущего Стасова. Hиже на площади сохранились приземистые торговые ряды, занятые согласно своему назначению под универсальный магазин, пахнущий изнутри каменной монастырской сыростью, краской, солидолом, порошками и канифолью, а снаружи – сладковатой известковой пылью. Деревянные надстройки домов прочно покоились на каменных основах; на многих барельефом кирпичей выступали цифры, напоминающие года постройки и вызывающие в воображении смутно знакомые блаженные эпохи сестер Рутиловых.
Городской черты в тесном смысле слова не существовало. Городок как бы стекал огородами в окрестные поля. Чуть более получаса занимал путь из центра до окраины, которая в свою очередь кончалась неуловимо, растворяясь в зарослях бузины, бурьяна и крапивы. А потом и сама крапива обрывалась как скошенная, и тянулись поля, перерезанные овражками, скаты которых неизменно занимала земляника. А дальше виднелись уже совершенно сельские пейзажи: на мягких возвышенностях редко стояли дубы, и по желтым косогорам перемещалась пегая, яркая рябь пасущихся стад, и речка, окаймленная ветлами и черемухой, свершала в полях свой извилистый, неглубокий путь.
По преданию, где-то здесь обитали бродники со своим Плоскиней, указавшие Батыю направление на Рязань; в этих местах семьсот лет спустя полыхала Антоновщина, и воспоминание об этом оказалось живо даже в те годы, на которые пришлось детство Ильи. Мальчишки, со слов своих старших, кивали на березовую рощу в трех километрах от городка, у заброшенной Барыкиной дороги, логовище атамана Михея, откуда он перемигивался пулеметными очередями с петроградскими пропагандистами долго после того, как крестьянскую правду затоптали ботинки красноармейцев. Между двумя этими событиями простиралась как бы пропасть умолчания, скудная на легенды. Да и не из чего было их слагать, ибо не происходило никаких особенных событий: люди жили. Подразумевая стародавние времена, здесь почти никто не говорил: до революции. Говорили – при царе. И история этих краев, еще и в шестнадцатом веке считавшихся «украйной», вполне соответствовала ландшафту, в которых проистекала: так, лесостепь, всего понемножку.
ноябрь 1917
Когда Цимлянский восьмого ноября 1917 года сошел на перрон Брянского вокзала, только тогда он понял, что все прошлое, в которое он так безоговорочно веровал, не состоялось. Что не будет не только самого прошлого, но и ничего из прошлого тоже отныне не будет. Как историк он хорошо знал, что самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего. В этом смысле прошлое состоялось вполне. С февраля ему часто приходилось слышать слово «смута». Но то, что происходило, безусловно, было чем-то большим, чем смута, – что-то такое, чему еще не было названия в летописцах, временниках и хронографах.
В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.
Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из «Войны и мира» заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.
– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.
Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.