Клод Фаррер (1876–1957) принадлежит к числу самых ярких писателей Франции, под чьим псевдонимом скрывался потомственный морской офицер Шарль Эдуард Баргон, отслуживший во флоте два десятилетия. И прославился он благодаря не только его увлекательным приключенческим романам, но и не менее захватывающим романам любовно-эротической направленности, сюжетное развитие которых позволяет по праву отнести их к произведениям авантюрного жанра.
В романе «Цвет цивилизации», удостоенном Гонкуровской премии, автор сделал удачную попытку на экзотическом фоне салонной жизни показать бытовое разложение разочарованно-пресыщенной молодежи бодлеровского толка. Во втором романе Фаррера, вошедшем в очередной том серии «Каприз», — «Последняя богиня» автор мастерски переплел любовные переживания эстета-аристократа Фольгоэта со страшными событиями первой мировой войны, чем предвосхитил творческие достижения Э.Хемингуэя, воспевшего любовь на фоне войны.
ЦВЕТ ЦИВИЛИЗАЦИИ
I
По двору, обсаженному тенистыми деревьями, два скорохода-тонкинца катили колясочку, очень изящную, лакированную с серебряной инкрустацией. Они впряглись в оглобли цугом и стали ожидать хозяина, неподвижные подобно желтым идолам, облаченным в шелка. Коляска и скороходы представляли очень элегантный экипаж, необычный для Сайгона, где только бедняки еще ездят на людях. Но доктор Раймонд Мевиль был оригинал, — и кроме того, у него были и виктория и прекрасные рысаки. Так что свет прощал ему эту причуду ради ее изящества.
Было четыре часа, время, когда сиеста заканчивается. Позднее доктор не принимал, как и подобает в стране, где улицы пустынны до заката солнца. В этот день Раймонд Мевиль выезжал рано не для классической прогулки перед обедом, но для нескольких полупрофессиональных визитов, которые делал редко, согласно своей тактике.
Конгаи
[1]
с гладкопричесанными волосами отворила дверь, бросила скороходам несколько крикливых слов и вдруг замерла в подобострастной позе: появился господин. Он сошел по лестнице еще молодой, хотя уже разбитой походкой, пощекотал грудь женщины под черным шелком и сел в коляску. Тонкинцы пустились бежать со всех ног, ветер, вызываемый быстрым движением, освежал лицо западного человека. Из окон, сквозь щели закрытых от солнца ставень, женщины любовались красотой белых с пурпуром ливрей на скороходах — и любовались седоком еще больше, чем роскошью, которая его окружала. Доктор Мевиль был любимцем женщин, во-первых, потому что сам любил их больше всего на свете — и еще, потому что отличался красотой, которая их волновала, чувственной и холеной до неприличия. Он был блондин с темно-голубыми удлиненными глазами и маленьким алым ртом. Несмотря на то, что ему минуло тридцать лет, он казался юным; и хотя был силен, отличался изяществом. Длинные светлые усы делали его похожим на выродившегося галла, которого столетия смягчили и сделали утонченным.
Сходство случайное: Мевиль считал себя достаточно цивилизованным для того, чтобы кровь всех предков успела смешаться в его жилах в одинаковой степени.
Коляска катилась между деревьями, которые защищали улицы от лучей солнца, косых, но тем не менее убийственных, как удар палицей. Концом трости господин направлял скороходов. Он остановил их окриком: «топ», ударив слегка по плечам, и они вбежали в сад, который окружал виллу. Вдоль ограды ожидало несколько экипажей с аннамитскими грумами, державшими под уздцы лошадей.
II
— Капитан Торраль! — буркнул Мевиль своим скороходам, возвращаясь.
Визит был коротким. Он встретил женщину, готовую к самообороне, отвечавшую ему почти односложно.
Нахмурившись на минуту — неприятности скользили по поверхности его души быстрее, чем порывы ветра по морской глади, — он откинулся на подушки и надвинул на глаза козырек своего пробкового шлема. Но навстречу мчалась виктория — и он поспешно поднялся, раскланиваясь с сидевшими в ней двумя дамами. Он пробормотал, позабыв о своей неприятности: «однако, уже начали выезжать; чего доброго, я не застану Торраля».
Торраль был единственным человеком в Сайгоне, которого он посещал без задней мысли или расчета: Торраль был женат и здоров — две причины, по которым он не мог бы, казалось, интересовать врача и любителя женщин.
Тем не менее, и несмотря на несходство между вкусами и образом жизни этих людей, между ними существовало что-то вроде дружеских отношений.
III
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод — двадцать пять, двадцать шесть лет — но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, — все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный — но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, — чаще мрачных, чем светлых, — потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
IV
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям, сплетающим свои ветви как свод, и электрическим фонарям, висящим среди листвы, — а также благодаря своему безмолвию и уединенности. Сайгон, столица средней руки, сосредоточивает все свое ночное оживление на одной единственной улице — центральной улице Катина, — а также в некоторых других местах, которых люди порядочные предпочитают не знать.
Улица Катина кишит толпой, изысканной и корректной и вместе с тем свободной и распущенной до последних пределов, потому что влияние страны и климата властно подчиняет себе здесь чужеземные нравы. В резком свете электрических фонарей, между домами, веранды которых замаскированы зеленью садов, движется бесконечный поток людей, не думающих ни о чем, кроме наслаждения. Тут европейцы, преимущественно французы, прокладывающие себе дорогу в туземной толпе со снисходительной наглостью завоевателей, и француженки в вечерних туалетах, наготой своих плеч возбуждающие желания в мужчинах; тут представители всех народностей Азии: северные китайцы, рослые, бритые, одетые в синий шелк, южные китайцы, маленькие, желтые и подвижные, хищные и ленивые малабарцы; сиамцы, камбоджийцы, мои, тонкинцы и, наконец, аннамиты, мужчины и женщины, до того похожие друг на друга, что их сначала не различают в самом деле, а потом умышленно впадают в ту же ошибку.
Здесь шатаются без определенной цели, болтают, смеются, — лениво, расслабленные удручающим дневным зноем. Здороваются, прикасаясь друг к другу, и женщины протягивают руку, влажную от жары. Запах крепких духов пропитывает корсажи; веера разносят этот запах и обвевают им лица. Все глаза расширены от вожделения, и одна и та же мысль заставляет краснеть и смеяться каждую женщину, — мысль, что под тонкой тканью белых смокингов, под легким шелком светлых платьев нет ничего: ни юбок, ни корсетов, ни жилетов, ни рубашек — что все здесь в сущности, голые…
Торраль, Мевиль и Фьерс спустились по улице Катина и взошли на террасу кафе, которая была расположена высоко над толпой.
V
— Весь Сайгон? — спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
— Весь Сайгон, — отвечал Мевиль. — Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они — считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: «я буду твоим чичероне» — и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
— Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь — проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
— Это мой адмирал, — сказал Фьерс, — герцог д'Орвилье.
ПОСЛЕДНЯЯ БОГИНЯ
Часть первая
НЕОЖИДАННЫЕ ПРОГУЛКИ
1. Гренада
Легкие, легкие шаги по толстым полотняным половикам. Затем дверь — я ее не слышу, но угадываю: она едва приоткрывается робким, но опытным пальцем… и уже закрывается снова… тихонько… тихонько…
Кто-то вышел из моей комнаты, бесшумно, словно мышка. А я сплю: самый элегантный способ избавить друг друга от несколько слишком банального церемониала утренних прощаний дамы и господина, которые были соединены, чтобы вместе спать, — спать? — очень мало… — взаимным любопытством и сообщничеством глухого и немого отеля-дворца…
В самом деле, это отель. Даже не такой безобразный отель, как водится — не такой безобразный, скорее нелепый: его выстроили на другой стороне оврага Уэллингтона, как раз под пару Альгамбре, Альгамбре, чуду из чудес чудесной Испании. Альгамбре, этому гаремику, этому красному, жаркому, глубокому, сладострастному алькову, в котором калифы Омайяды, африканские и испанские султаны, в течение пяти столетий скрывали свои любовные увлечения…
Я, Жан Фольгоэт, — Фольгоэт, музыкант-химик… не ищите, вы наверно не знаете, — я, впрочем, не прав, возмущаясь, потому что я живу в отеле и наслаждаюсь Альгамброй: все это по предписанию факультета (медицинского, иначе говоря, зловредного), который этим летом открыл у меня не знаю сколько видов неврастении с самыми германскими названиями. От этого можно было лечиться только очень далеко от Парижа и при условии не прикасаться в продолжении нескольких месяцев ни к ретортам, ни к пробиркам. Лекарство как лекарство, — это меня еще не убило… клянусь честью. Я ждал худшего…
И вот уже две недели, как я покинул Париж; две недели: 14 июля — 28 июля. Долговаты эти две недели. Если бы еще это не было преддверием ада…
2. Опять Гренада
Столовая отеля: подделка под стиль Людовика XVI, слегка приправленная мавританским мармеладом.
Я обедаю один за моим всегдашним столиком. Один по обыкновению. Уже много лет, как я таким образом исполняю, — один, совершенно один и всегда один, — все маленькие тяжелые обязанности, сумма которых составляет жизнь. Я упускал случаи жить вдвоем. Или, скорее, кое-что вставшее поперек моей дороги, отклоняло от меня все случаи…
Кое-что: например, замеченное случайно в уголке вагона женское лицо, на которое слишком долго смотрел и нашел его слишком прекрасным, слишком таинственным, слишком божественным. До такой степени прекрасным, что ничего не было на свете желаннее этого лица.
Когда подобного рода происшествия случаются с очень культурным человеком, притом перешедшим уже за тридцать лет, является много шансов, что жизнь его будет оттого перевернута вверх дном непоправимо и навсегда.
Итак, я обедаю один и с достаточным опозданием. Столовая уже полна или почти полна. Я усаживаюсь. Мой одинокий стол находится в амбразуре настежь открытого широкого окна. Слева от меня блеск ламп, хрусталя, столового серебра, обнаженных плеч, ослепительных пластронов. Направо — ночная гора и Альгамбра, синее на синем, вырезываются на усыпанном бриллиантами небе. Резкий контраст. В этом роде я видел уже роскошный поезд, внезапно остановившийся в самой глуши старых гасконских ланд. Нет ничего прекраснее! И я напрасно жаловался только что: цивилизация имеет хорошие стороны…
3. Спальный вагон
Положительно, невероятное имеет возможность стать истиною. Может быть, только оно одно… Нельзя отрицать: то, что меня окружает — это купе южного экспресса. И то, что находится напротив меня, это моя секретарша — мадемуазель Клодина, которая только что умоляла меня увезти ее, чтобы она могла увидеть перед общей мобилизацией (если будет мобилизация! я все еще не могу ни на одну секунду поверить этому) своего жениха, красивого офицера, конного стрелка; я много раз любовался его фотографией, снисходительно выставленной напоказ на камине моей вышеупомянутой секретарши… Это меня не огорчало, но в подобном случае никогда не знаешь, что вздумают делать при переезде через границу нейтральные жандармы: чтобы проехать без затруднения участок Ирун-Андей, я нашел вполне уместным «похитить» мадемуазель Клодину, девушку вдобавок ко всему очень красивую и привлекательную.
Для большего правдоподобия я покинул наш багаж на милость Божию и на добросовестность отеля, который мне его отошлет… или не отошлет… позднее… немного, совсем немного позднее… Эта шутка не может продолжаться более двух недель… Итак, нас примут за двух убежавших влюбленных.
Таким образом, у нас, у мадемуазель Клодины и у меня имеются некоторые шансы перебраться беспрепятственно через трудную границу и соединиться — ей со своим женихом, мне с моим экипажем, которым вероятно снабдит меня начальство в случае, невероятном, нелепом, безумном случае европейской драки: Австрия потянет за собой Германию, Германия какую-нибудь Болгарию, Сербия потянет Россию, Россия Францию, Франция Англию… Тем не менее, раз это совершенно нелепо, это перестает быть совершенно невозможным… Следовательно…
А южный экспресс катится: сначала к Мадриду, потом через Авилу и Бургос, затем к Ируну, затем к Парижу через Бордо, Тур, Орлеан… Париж… там узнаю я рано или поздно, как идет дело.
Гренада — Париж. О, я знаю путеводитель:
4. Наемный автомобиль
Вчера вечером на испанской границе спальный вагон дал нам даровое представление. Я не спал и немного беспокойно ходил по коридору поезда. Явился таможенный чиновник, больше для проформы, осматривать вагоны.
Я подошел к нему и отрекомендовался. Сказал ли я вам, что несмотря на то, что давно в отставке, я остаюсь морским офицером?.. Лейтенант запаса.
Итак, я спросил моего таможенного:
— Разве война объявлена?
Он мне ответил:
5. Игра по маленькой
А теперь…
А теперь… Теперь семь часов.
Надвигается ночь. Я объездил все места, где мне нужно было побывать, повидался со всеми людьми, которых нужно было видеть… И каждый раз, когда я снова садился в автомобиль, и каждый раз, когда я опускал стекло, чтобы сказать шоферу следующий адрес, я должен был делать усилия, чтобы не дать адреса… которого не находилось в моем списке… адреса… все того же самого, разумеется. Мне ужасно хотелось дать его… и, однако, я его не дал… не дал еще.
Еще не дал…
Нет еще… Ну, конечно… Теперь больше семи часов… И ночь наступает, быстро… быстро… Мрак уже сгустился.
Часть вторая
ГЕФСИМАНСКИЙ САД
1. В засаде
Нет оливковых деревьев в этом саду, где я нахожусь.
Здесь есть зеленая лужайка, четыре индийских каштана, четыре японские груши, несколько куп деревьев, два бассейна с фонтанами, — и акации, много акаций с одуряющим запахом… все это между двумя высокими, серыми стенами, увитыми плющом.
Я прислонился к стене и угадываю, что напротив меня другая, ничего не видя, потому что совсем темно, и я не различаю также налево от меня решетки, впрочем находящейся довольно далеко, там, где кончается сад, и где начинается аллея Катлейяс.
Я вижу только одно: направо от меня темный фасад небольшого дома, в котором освещены только три окна во втором этаже, а также входная дверь, чугунная дверь со стеклом; и все это выделяется в темноте четырьмя чуть светлыми прямоугольниками.
Я вижу только это… впрочем, может быть, я гляжу только на это.
2. Мужчина
Кто-то позвонил, и так как недостаточно позвонить, чтобы отворилась калитка Спящей Красавицы в аллее Катлейяс, кто-то звонит опять, снова звонит, зовет, кричит — голосом, который был бы слышен даже при хорошем шквале, — еще кричит, громче и наконец потрясает решетку ударами кулака, которых, если бы это продолжалось дольше, перекладины не вынесли бы.
Ставлю пять луидоров против одного, что я ошибся: неизвестный, находящийся вне сада, если бы счел это нужным, перелез бы через решетку еще ловчее меня.
Когда настаивают подобным образом, всякая дверь за этой решеткой, рано или поздно, покоряется неизбежности отвориться.
Под тремя еще освещенными окнами дверь, полутемный прямоугольник (стекло и чугун), вдруг стала светлым прямоугольником. В то же время калитка сада сильно заскрипела на своих петлях. Я машинально обернулся к решетке. Инстинктивно сделал полуоборот — и вот я обернулся к крыльцу. Но ничего не видно. Снова неподвижный, я прислоняюсь к своей стене и не трогаюсь с места, как и стена…
Теперь тяжелые и все-таки эластичные шаги отдаются по земле. Я думаю о Коте в Сапогах, который должен был так ходить в то время, когда звери говорили… И я думаю о матросах, которые везде ходили и продолжают ходить как Кот в Сапогах, с тех пор, как для них изобрели казнь непременным ношением башмаков… Ах, да, когда говорят о волке… Не успел я подумать о синей блузе, как появляется синяя блуза, блуза с форменным воротником: человек, который стучал, — матрос. Я прихожу от этого в изумление. Матрос здесь?.. В этом саду?.. В этот час? Это кажется чудом… или пахнет объявлением войны?..
3. Охота запрещена
Вдруг я онемел. Последний слог застрял между моими внезапно стиснутыми зубами: опять, как только что, хлопнула дверь маленького домика, но не так сильно; совсем не так сильно: если бы не полная ночная тишина, я может быть не услышал бы.
Но я услышал. И инстинктивно я иду к решетке, за один из прутьев которой я хватаюсь, как акробат за укрепленный в земле шест…
Кх! Кх!
Это Амлэн, Гискар, матрос канонир, громко кашляет позади меня.
Да, в самом деле… я о нем позабыл… об этом свидетеле…
Часть третья
В ОТКРЫТОМ МОРЕ
1. Амлэн, Арель, Фольгоэт и К°
— Амлэн! Держите так… с 24° В. Есть?
— Есть командир.
Амлэн (Гискар), орудийный унтер-офицер, играет роль рулевого старшины на этом судне, на эскадронном миноносце № 624, которым я командую во имя ее величества Республики, скорлупке едва в 700 тонн, ровеснице Ноева ковчега. На такой скорлупе орудийному унтер-офицеру трудно было бы найти применение своей специальности: наша артиллерия насчитывает всего-навсего шесть скорострельных орудий 75-миллиметрового калибра, а снаряд 75-миллиметрового калибра величиною с бутылку бургонского. И вот орудийные унтер-офицеры, подобно Амлэну, несомненно поступаются своим достоинством, снисходя до стрельбы из каких бы то ни было орудий калибром ниже 138,6 мм, а снаряд таких орудий весит немногим менее 75-миллиметровой скорострельной пушки с лафетом и установкой включительно…
Само собою разумеется, Амлэн, орудийный унтер-офицер и рулевой старшина моего миноносца, ничем не отличается от вестового-велосипедиста, с которым я имел честь познакомиться несколько недель тому назад, в летнюю ночь, — воспоминание о ней еще не исчезло из моей памяти… Вы помните?.. Аллея Катлейяс перед решеткой маленького домика, в котором так целомудренно живет госпожа Фламэй, моя божественная и почти верная любовница…
— Держите курс, Амлэн? Хорошо. Держите так до нового приказания… Дали знать старшему офицеру, что мне нужно с ним поговорить?
2. Без вести пропавшие
Полдень.
Небо тяжело навалилось на плоское море. Белое, ослепительное небо. Ни одного голубого просвета, ничего: низкий и бледный раскаленный свод. На севере Адриатическое море принимает темный стальной оттенок, словно запрещая слишком далеко туда углубляться.
Вчера южнее Корфу воздух был раскаленный, но можно было дышать. Сегодня термометр опустился, но мы задыхаемся. Легкие работают буквально впустую.
Я чую какую-то плохую драку. Впрочем, не надо быть колдуном, чтобы ее здесь чуять. На всякий случай и приказал ускорить на час обед. Лучше подойти к австрийским батареям с хорошо наполненным желудком. Один моряк, который пообедал, стоит двух голодных моряков.
И вот обед проглочен. Раздается последний командный свисток, вызывающий первую вахту к уборке после обеда.
3. Французские флаги и австрийские флаги
Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Точно. Зловещая птица сосчитала верно. Она не ошиблась относительно качества товара; товар не наш: едва выступили на горизонте корпуса судов, как я узнал легкую эскадру крейсеров типа «Эрцгерцог». Вот вам и условленная встреча в море! Не находишь того, кого ищешь, и находишь того, кого не искал. В довершение всего в дело вмешивается туман. Он здесь австрийский, этот туман, оно и понятно, туман исполняет только свою обязанность… Но он так хорошо вел свою австрийскую игру, что нам, бедному маленькому номеру 624-у, отрезано всякое отступление семью противниками, из которых самый слабый неминуемо пустил бы нас ко дну тремя снарядами. Выкарабкаться отсюда?.. Гм… Это по крайней мере сомнительно.
Бедняга Амлэн! Я боюсь, что у тебя в глазах потемнеет: мы вероятно никогда ее не увидим, твою Нормандию, и твоя жена останется без мужа, а твой ребенок без отца… Двадцать луидоров против одного, что нам сразу достался крупный выигрыш… Иначе говоря, нам уже заранее разбили башку!..
Нечего спорить… Вот появляются семь австрийских крейсеров с той стороны, откуда их не ожидали, в тот час, когда их не желали, и развертываются перед нами строем фронта, т. е. именно так, как следовало для того, чтобы у нас не оставалось даже самой маленькой надежды пробиться через их линию или обогнуть ее, не ломая. Эта австрийская эскадра впрочем прекрасная эскадра, хорошо подготовленная, если судить по тому, как держит она линию атаки. Тем лучше! В конце концов, если приходится идти ко дну, лучше быть потопленным достойными противниками.
А ведь все-таки именно Арель первый уведомил нас об опасности. Иначе говоря, именно Арель первый определил и объявил, что миноносец № 624 близок к своему последнему часу, а с ним и мы. Это неизбежно. Нечего ждать от Ареля, чтобы он оказал нам какую-нибудь услугу. Но вполне возможно утверждать, что этот малый приносит несчастье. Как начальник, как солдат, как француз, я желаю… я вынужден желать, чтобы миноносец № 624 вышел невредимым из боя и чтобы на моем судне не было ни одной сломанной кости. Но если им суждено быть, то я хорошо знаю, чьи кости я выбрал бы…
Корпуса австрийских судов вырисовываются теперь, высокие и отчетливые, на бледном горизонте. Мы различаем, само собою разумеется в бинокль, мельчайшие подробности оснастки и корпусов, без всякого сомнения, они видят нас так же хорошо, как мы их. Впрочем они нам это показывают: в то самое мгновенье, когда я смотрю на семерых наших противников, на всех стеньгах взвиваются австрийские флаги: белые с красным, с Габсбургским гербом в середине. Все равно. Мне кажется, что будто эти семь австрийских флагов бросают нам перчатку. Я ее поднимаю:
4. Мина, которая пощадила кое-кого…
Третий минный аппарат: с левого борта, установка в 15° по крейсеру № 6, считая слева направо, стрельба по способности!
Неприятель находится на расстоянии только двух тысяч метров, пора выпустить мину, теперь или никогда. Две тысячи метров, а мы еще не потоплены? Это почти чудо! Однако снаряды сыплются кругом нас частым градом.
Тянутся три секунды; затем детонация: глухой удар гонга, который заглушается толстым слоем воды и который нельзя смешать с сухим и раскатистым артиллерийским гулом «отправления» или «разрыва»: мина Ареля выпущена.
Я наклоняюсь, ухватившись обеими руками за поручни, и следую глазами за бороздой, оставляемой уайтхедовской миной, которая несется быстро-быстро, все быстрее к намеченной для уничтожения цели: струйка пены на воде — белое на зеленом, — она выпущена даже вполне исправно, эта мина Ареля, она направляется прямо куда нужно… да! да! Я не очень удивлюсь, если австриец проведет скоро неприятную четверть часа.
Между тем стальной град усиливается. А номер 624-й все еще остается невредимым… чудо продолжается… Или ненароком, Амлэн, Арель, Фольгоэт и K° еще выпутаются из беды на этот раз?
5…И снаряды, которые не пощадили никого
Мы прямо идем ко дну.
Кормовая часть, начисто оторванная австрийской миной, уже затонула. Передняя часть еще плавает, поддерживаемая водонепроницаемым отделением в носовой части, самой крепкой. Но в пробитые переборки просачивается вода, и ждать конца недолго. Нет спасения: остается только скрестить руки.
На мостике, еще почти не поврежденном, Амлэн, снова сделавшийся совершенно бесстрастным, опять взялся обеими руками за штурвал. Само собою разумеется, руля больше нет, он пошел ко дну вместе с кормой миноносца. Но Амлэн хочет умереть на своем посту, буквально на своем посту. Я одобряю и подражаю. Я, командир, господин после Бога, должен покинуть мое судно последним. И я сделаю, как Амлэн, несколько более, чем я должен: я буду ждать, чтобы мое судно меня покинуло. Здесь уместно немножко пококетничать на французский лад. Это, впрочем, единственная роскошь, которая нам еще дозволена.
К счастью, мы можем еще надеяться увидеть, как крейсер № 5, наш победитель — на мгновение, — нырнет вслед за нами и «напьется» из большой чашки» вместе с нами, если только наша мина будет так же счастлива, как и пущенная им.
Посмотрим!.. где же он, след этой мины?.. Я тщательно ищу, но ничего не вижу…
Часть четвертая
НОЧЬ
1. Раненый
За воротами госпиталя, — Мальтийского госпиталя, не столько английского, сколько итальянского, и смешанного, более гражданского, нежели военного, — за воротами двенадцать ступеней из плит розового мрамора, совершенно потрескавшиеся и как бы перегороженные мохом, лишаями, густой травой, и даже полевыми цветочками, вели сразу и прямо в покойницкую. Жилище мертвых являлось таким образом преддверием к жилищу живых.
Там находилось шесть трупов, а в ногах у них аккуратно стояли в ряд шесть гробов. И семьи, собравшиеся в полном составе, чтобы провести ночь подле мертвых, как требует того средиземный церемониал, без стеснения громко рыдали.
Освещение было самое скромное: зачем тратить королевское электричество, когда тот же самый средиземный церемониал заставляет самых бедных близких ставить пару церковных свечей около каждого покойника. Итак, двенадцать дымных огней плясали в тяжелом и зловонном тумане, который представляла из себя атмосфера этого места: смесь ладана, мускуса, свечного нагара и тления. Это угнетало до такой степени, что для глаз и для носа раненого, только что доставленного с поля сражения, первое знакомство с госпиталем не было весьма утешительно.
Люди, которые несли мои носилки, не преминули споткнуться при проходе об один из гробов, и прежде, чем я достиг моего собственного помещения, я едва не был предварительно — и грубо — свален в другое помещение, поуже, которое обыкновенно занимают раз и навсегда. Мертвец, зеленый в своих белых простынях, ухмылялся в полумраке, без сомнения обрадованный шуткой такого хорошего вкуса. А его близкие, болтавшие вокруг него, должно быть ради того, чтобы бдение было как можно благочестивее, завизжали от ужаса при мысли о кощунстве, едва не совершенном мною.
Прошли мимо мертвых и пришли к живым. И здесь было еще менее пышно, в особенности менее подметено. Сверх того, чувствовался жестокий недостаток в освещении: одна электрическая лампочка без абажура свешивалась с потолка, так что ничего не было видно и все-таки было больно глазам. К счастью, бесчисленные мухи усеяли стекло — и стены, само собой разумеется, и потолок впридачу — мириадами и мириадами черных точек, и сквозь эту сетку просвечивало электричество.
2. Те же и другие
Другие раненые — это были мы четверо, единственные оставшиеся в живых, вместе с Амлэном, с покойного номера 624-го, бывшего моего корабля, один минный комендор, один баталер, один машинист и я, Фольгоэт. Почему здесь был я? Я, начальник — на суше, спасенный, живой, вместо того, чтобы быть там, где я должен был быть, где был мой экипаж, под двумястами саженей хорошей морской воды, прилично похороненный, погибший как капитан, вместе со своим кораблем… Почему? О! просто потому, что последняя конвульсия номера 624-го, «делающего оборот», меня ошеломила, и потому, что мои люди, как ни были они искалечены, истерзаны, десять раз рисковали своей жизнью, чтобы спасти мою: я был без чувств, я не противился, я даже ничего не понимал. Клянусь здесь, что в этом совсем не было моей вины.
Каким образом спаслись минный комендр и машинист? Господь, который это знает, не сказал мне об этом. Оба они имели по девяносто девяти шансов против одного остаться навсегда: один в своей минной камере, а другой в машинном отделении. Машинное отделение находится под броневой палубой, в подводной части судна. Минная камера от пола до потолка набита пироксилином. Ни тот, ни другой из моих ребят никогда не вспоминал о фантастическом водовороте, который вынес их из их жаровен на свежий воздух. Допустим, если ваше религиозное чувство не будет этим слишком задето, что тут вмешался какой-нибудь архангел, получивший от своего начальства поручение принять на себя это странное дело.
Что касается до баталера, в бою находившегося под открытым небом, так же, как я сам, он на шкафуте, я на мостике, дело объясняется проще: достаточно было того, что этот молодец родился в сорочке, и что всем его прадедам, до пятнадцатого или двадцатого колена, везло, то есть что называется отчаянно везло… и что все прабабушки сделали для этого все необходимое, даже кое-что лишнее… и сам он, впрочем вполне законно, получил наследство предков сполна.
В сущности все эти «почему» не имели никакого значения.
Важна только сумма, получившаяся в результате сложения: умирающий Амлэн, плюс принятый за умершего Фольгоэт, плюс баталер, плюс минный комендор, плюс машинист, все трое одинаково тяжело «пристукнутые». Это как раз составило пять; пять «выкрутившихся». Точка. Вот и все.
3. Кладезь истины
На пятый день моей летаргии или моей спячки, или всего, чего вам угодно — доктора, как водится, не пришли к соглашению относительно моего случая, — итак, на пятый день, в полночь, Амлэн, который вот уже двое суток без перерыва весьма благоразумно, смею сказать, весьма буржуазно бредил, вдруг сразу переменил голос, тон, даже выражение, до такой степени, что при этой перемене я подскочил, как козленок… в мыслях, само собою разумеется, потому что в ту ночь я все еще продолжал уподобляться трупу. Амлэн, подпрыгнув на своей постели, как он делал это уже не раз, повернул ко мне голову, посмотрел на меня, и я услышал его голос, все такой же хриплый, каким он был все это время.
— Любопытно! Он умер… Командир умер… Черт дери, да каким же образом я еще не видел его здесь?.. Я видел всех остальных… даже этого Ареля… Шшш… Об этом, об этом я не имею права говорить…
И вот тогда внезапно его голос изменился, изменился, как я сказал… хуже, чем я сказал… хуже, чем я когда-нибудь мог бы сказать!.. Это уже не был человеческий голос…
Это началось какой-то дрожью, полной мучительного страха. Он сказал:
— Ага… теперь я? Это моя очередь?..
Часть пятая
РАНЕНЫЙ, НО НЕДОСТАТОЧНО СИЛЬНО
1. Сиделки-амазонки
Париж. Аллея… скажем, аллея Наполеона, чтобы не говорить точно… здесь, в здании бывшей гостиницы, чрезвычайно космополитической, помещается госпиталь, чрезвычайно парижский. И этот госпиталь, естественно, во всем совершенно не похож на дружественный и союзнический госпиталь, в котором с сентября до ноября 1914 года пребывали оставшиеся в живых с миноносца № 624… пребывали?.. содержались в плену?.. Итак, этот госпиталь во всем совершенно не похож на тот, за одним исключением: здесь, как и там, происходят вещи, которым не следовало бы происходить.
Изложим вкратце дело.
В этот госпиталь — положительно самый парижский во всем Париже! — был эвакуирован около середины ноября 1914 года лейтенант Ги Гелиос 51-го конно-егерского полка. Гелиос! Послушайте. Вы ведь хорошо знаете это имя: Гелиос, продавец самых модных, новых и старинных вещей, движимостей и недвижимостей, материй и одежды, шелковых, шерстяных, полотняных изделий, белья, обуви, парфюмерии, редкостей, готового платья… словом, Гелиос!.. Гелиос, царь французского базара.
Итак, Ги Гелиос, единственный сын, рано или поздно получит по крайней мере 200 или 300 миллионов чистоганом. Это парижанин до мозга костей, под стать даже госпиталю в аллее Наполеона. При том очень хорошо ранен, доблестно и элегантно. Так, чтобы провести недельки три в госпитале. И в самом деле, выздоравливающий Ги Гелиос вышел в первый раз из госпиталя как раз 7 декабря… (Совершенно случайное совпадение позволяет мне точно определить число).
Три недельки, это пустяк. Этого было достаточно, чтобы привести в смятение батальон добровольных сиделок, батальон очень многочисленный и весьма светский. Ги Гелиос, прибавим к тому же, был действительно настоящий царский сын: молод, привлекателен, всегда страстный спортсмен, иногда остроумен, — по крайней мере так утверждали люди, — словом, чрезвычайно симпатичен. Заметьте притом, что его рана, хотя и вполне элегантная, была настоящей раной, полученной на настоящем поле сражения, и тем не менее у нее хватило настолько изящного вкуса, что она оставила его как нельзя более неповрежденным, даже прибавила ему очарования: он получил самый красивый рубец, настоящую ямочку, как раз в углублении плеча, чтобы искушать губы сиделок: потому что сиделка, в особенности добровольная, продолжает быть женщиной и часто становится ею еще более при соприкосновении со столькими молодыми ранеными, которым долг обязывает ее расточать всякие услуги, включая сюда самые интимные…
2. Друг, вывалившийся из автомобиля
Итак, случилось мне, Фольгоэту, вернувшись в Париж в середине ноября 1914 года, за какие-нибудь десять или двенадцать дней до дуэли Фламэй — д'Офертуар, как я сказал, в сумерки, отдать приказание шоферу везти меня в Отейль, в аллею Катлейяс. И случилось также, что прежде, чем я туда прибыл, я переменил намерение и повернул обратно. Это потому, что случай захотел, чтобы я был остановлен в пути.
Я был остановлен довольно сильным толчком: мой автомобиль прямо наткнулся на другой автомобиль, и тут не обошлось без повреждения. Мой шофер, молодой, отважный, но наглый, полным ходом спускался по улице Булэнвиллье, когда на углу Виноградной улицы с ним столкнулся другой автомобиль, шедший ему наперерез.
Впрочем, большой беды не случилось: разбилось несколько стекол, разлетелся на куски фонарь, согнулось колесо, и ничего больше. Однако сидевший в другом автомобиле человек, слишком внимательный и осторожный, имел несчастье за пять секунд увидеть, что столкновение неминуемо. Он успел отворить дверцу и выскочить. Но выскочил плохо и покатился по шоссе.
Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно… мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком…
3. Разбор маневров
В госпитале в аллее Наполеона весь вечер только и было разговоров, что о беспримерном сражении, заданном госпожой д'Офертуар госпоже Фламэй и Определившем, благодаря победе первой над второй, любовные утехи, которые должны были придать нежную остроту тридцатидневному лечебному курсу лейтенанта Ги Гелиоса. Госпожа д'Офертуар могла действительно без всякого ущерба для своего самолюбия, пойти на назначенное свидание между пятью и семью часами, что она и сделала, потому что госпожа Фламэй, получившая серьезные повреждения, не могла прилично показаться где-нибудь до тех пор, пока следы ногтей госпожи д'Офертуар не сделались менее глубокими и менее красными на ее розовых щеках, на ее шее, ее плечах, до тех пор, пока на ее правой груди не исчезли два глубоких лиловых полукруга, отпечатки маленьких, но сильных челюстей, которые умели хорошо кусать: разукрашенная таким образом госпожа Фламэй слишком рисковала бы усилить свое поражение… кто знает, даже удвоить его…
Итак, весь этот вечер госпиталь в аллее Наполеона был объят смятением. Добровольные сиделки, — те, которым посчастливилось присутствовать при последних перипетиях боя, а также другие, в особенности другие, произвели даже то, что на военном языке называется «разбором маневров». Разбор маневров — это более или менее основательное суждение о них, произносимое полковником или генералом в кругу внимательных и почтительных офицеров. Я не думаю, что после сражения непременно происходит разбор. Но в данном случае, ввиду того, что дуэль госпожи д'Офертуар и госпожи Фламэй окончилась так, что не было необходимости во вмешательстве хирургов, то дело в общем казалось более похожим на подобие войны, чем на настоящую войну. Поэтому госпожи добровольные сиделки собрались, как водится, вокруг самой главной из них, старшей сиделки. После того, как она вкратце изложила факты в нескольких точных, притом в высшей степени неблагожелательных словах, каждая из этих сестер милосердия новой формации поспешила присоединить свою царапинку к сильному удару когтем, который только что обрушился равно на победительницу и на побежденную.
Эта старшая сиделка, госпожа де-…, почти одинаково ненавидела госпожу д'Офертуар и госпожу Фламэй, потому что, по ее мнению, обе были чересчур красивы, чересчур молоды и чересчур ценимы мужским кланом госпиталя, т. е. всеми находившимися в нем ранеными. И вот: когда она кричала: «Бей!», не было недостатка в угодливых особах, которые отвечали: «Бей насмерть!». И в этот вечер злословие особенно разыгралось: подумайте, ведь дело шло о двух самых прелестных сиделках, которых когда-либо знала улица Наполеона, и обе эти прелестные особы совершили самое «возмутительное» преступление, дойдя до рукопашной не из-за двух возбуждающих соперничество шляпок, но из-за какого-то одного мужчины, которого они обе слишком высоко оценили, и который, главное, слишком высоко оценил и ту, и другую. Никакая строгость не казалась чрезмерной по отношению к этим… лучше привести буквально данное место из проповеди, произнесенной старшей сиделкой, — к этим шлюхам; слово было сказано, подхвачено, повторено и пережевано до пресыщения.
После проповеди произошел спор, тем более страстный, что в общем все были между собою согласны.
И самая юная из этих особ, барышня, совсем молоденькая барышня, милая, невинная как лилия, без всяких околичностей положила начало самому открытому злословию:
4. Мерзости
Я хочу поговорить об анонимных письмах.
Получали ли вы анонимные письма? Я получал.
Я знаю людей, которые их никогда, никогда, никогда не получали. Это, словно нарочно, люди, которые, получи они анонимное письмо, не стали бы его читать, если бы у них явилось предчувствие, что это за мерзость. Но я знаю также людей, которые иногда получают эти мерзости, и не имеют мужества бросить их тотчас же в огонь, и читают их…
Я, например…
Впрочем, нет! Я сделал бы лучше, если бы не ставил себя в пример по поводу анонимных писем: я совершил в моей жизни зловредную глупость, написав такое письмо, — один раз, — о! один-единственный раз. Этого раза было с меня довольно. Да, я написал анонимное письмо, письмо классическое: «Вы посмешище всей улицы; ваша жена вас обманывает, ваша любовница вас обманывает, ваша дочь имеет любовника»… Я был в Мадриде, в Ритце, — я заканчивал там самое приятное путешествие, какое было когда-либо в моей жизни. По какому-то редкому случаю я имел свободных двадцать минут до отхода поезда. От скуки я нацарапал письмо, о котором идет речь, — от скуки, от безделья, по глупости! — и, само собою, разумеется, совершенно не думая посылать его кому бы то ни было. И вот слуга пришел доложить, что меня ждет автомобиль. Он взял письмо: «Вот конверт. Может быть барину угодно продиктовать мне адрес?» Я тотчас же придумал имя, написал адрес наугад, ничуть не представляя себе, что это мог бы быть адрес человека, имя которого походило на имя, придуманное мною… Слуга запечатал письмо.
5. Вечер после боя
И вот в этот вечер, вечер 7 декабря 1914 года, когда госпожа д'Офертуар, победительница в решительном бою, протащила за волосы по всему коридору Б побежденную госпожу Фламэй, произошло, как я уже сказал, волнение среди батальона добровольных сиделок. После того, как это волнение, наконец, утихло, между четырьмя и пятью часами пополудни, госпожа д'Офертуар без стыда, с некоторой гордостью, отправилась куда было нужно, как было нужно и когда было нужно, чтобы встретиться с прекрасным лейтенантом Ги, петухом, который отнесся, может быть, презрительно к этому поединку кур. А госпожа Фламэй, избитая с головы до ног, уязвленная в своем самолюбии, искала утешений, каких могла, как могла и где могла.
Когда большие стенные часы били пять, один посетитель, пунктуальный по своему обыкновению, явился засвидетельствовать свое почтение батальону и вручить конфекты раненым. Конфекты были еще в большой моде в госпиталях стиля 1914 года; но опытность приобретается с годами: спустя четыре года посетители вполне достоверно узнали, что вульгарное красное вино, которое в эти героические годы называлось кислятиной, теперь имело больше шансов, нежели конфекты, на единодушное одобрение.
И я не знаю, была ли то простая случайность, вполне естественное сострадание к обиженной судьбою сестре, или снисходительность добрых душ, всегда готовых вмешаться в любовные дела, но не прошло десяти минут после прихода вышеупомянутого посетителя, который назывался маркизом Трианжи, как ему было дано уже свидание с госпожой Фламэй в палате № 8, свободной в данное время офицерской палате на четыре койки.
Маркиз Трианжи, тот самый, которого я уже встретил в доме в аллее Катлейяс за день или за два до объявления войны, после этих четырех месяцев войны, явно милостивой, по крайней мере до сих пор, к Италии, все еще носил с той же моложавостью и с тою же элегантностью свои шестьдесят лет, из которых он, впрочем, честно признавал сорок девять. Это был человек очень представительный, чрезвычайно светский, и его почтительное ухаживание всякая женщина могла принять без неудовольствия, даже с некоторым тщеславием. Конечно, этот человек более значительный, нежели лейтенант Ги Гелиос, несмотря на несомненную молодость и несомненное богатство этого мальчишки. С тех пор, как когти госпожи д'Офертуар заставили госпожу Фламэй отказаться от лейтенанта Гелиоса, лейтенант Гелиос действительно был для госпожи Фламэй только мальчишкой.
— Дорогая моя, — уверял маркиз Трианжи, обнимая одной рукой плечи госпожи Фламэй, — дорогая моя, вам никогда не везло ни на друзей, ни на подруг. Госпожа д'Офертуар, если говорить только о ней, попросту дикий зверь.