В книгу «Воспоминания» вошли мемуары А.А. Фета («Ранние годы моей жизни» и «Мои воспоминания»), которые рисуют яркую картину русской жизни на протяжении почти шести десятилетий и представляют собой источник для изучения жизненного и творческого пути А.А. Фета (1820–1892).
Д. Благой. Афанасий Фет — поэт и человек
Необычная, сложная, во многом весьма драматическая судьба присуща литературной деятельности Фета. Вместе с тем при всей своей оригинальности судьба эта носит отчетливые приметы времени, тесно связана с ритмами движения русской общественной жизни и русской литературы середины и второй половины XIX века. Равным образом литературная судьба Фета не только органически соотносится, но очень причудливо переплетается с его жизненной судьбой.
Афанасий Афанасьевич Фет-Шеншин прожил долгую жизнь. Родился он в октябре или ноябре 1820 года, почти одновременно с выходом в свет первого большого создания русской литературы XIX века — поэмы Пушкина «Руслан и Людмила»; умер 21 ноября 1892 года, примерно через два месяца после появления в печати первого произведения Максима Горького и в период выхода первых сборников стихов русских модернистов. Как видим, в хронологических рамках его жизни происходит все развитие русской классической литературы XIX столетия.
Жизнь Фета — студента, офицера, помещика, камергера двора его императорского величества — протекала на виду у всех и во время, от нас не слишком отдаленное. Тем не менее некоторые основные моменты были окутаны покровом густой, почти непроницаемой тайны, до конца не раскрытой и сейчас окрасившей ее в глубоко трагические тона
[1]
.
Фет родился и рос все свои детские годы в семье богатого и просвещенного в духе русского XVIII века (был пылким приверженцем идей Руссо) орловского помещика Афанасия Неофитовича Шеншина и его жены, урожденной Шарлотты Беккер, с которой он встретился в Германии и привез с собой на родину. И вдруг над головой четырнадцатилетнего отрока грянул неожиданный удар: крещение его сыном Шеншина было объявлено незаконным. В немецкий пансион, находившийся в одном из городов Прибалтики и считавшийся образцовым воспитательным учреждением, куда он при некотором участии Жуковского был незадолго до того помещен, пришло на его имя письмо от отца со странной надписью — не Шеншину, как всегда, а Фету. В письме сообщалось, без указания причин, что отныне именно так он и должен впредь именоваться. Первое, что Последовало, были злые догадки и издевки товарищей. А вскоре Фет ощутил тягчайшие последствия, связанные с новой его фамилией Это было утратой всего, чем он неотъемлемо обладал, — дворянского звания, положения в обществе, имущественных прав, даже национальности, русского гражданства. Старинный потомственный дворянин, богатый наследник внезапно превратился в «человека без имени» — безвестного иностранца весьма темного и сомнительного происхождения. И Фет воспринял это как мучительнейший позор, набрасывавший, по понятиям того времени, тень не только на него, но и на горячо любимую им мать, как величайшую катастрофу, «изуродовавшую» его жизнь. Вернуть то, что было им, казалось, так непоправимо утрачено, вернуть всеми средствами, не останавливаясь ни перед чем, если нужно, все принося в жертву, стало своего рода навязчивой идеей, идеей-страстью, определившей, в сущности, весь его жизненный путь. Оказывало это влияние, и порой весьма роковое, и на литературную его судьбу.
Древние говорили — поэтами рождаются. И Фет действительно родился поэтом. Замечательная художественная одаренность составляла суть его сути, душу его души. Уже с детства был он «жаден до стихов»; испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, «повторяя сладостные стихи» автора «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана»
Ранние годы моей жизни
I
Как бы педагоги и физиологи ни отнеслись к словам моим, я буду настойчиво утверждать: первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темно-русый мужчина, в светло-синем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно. Самые черты лица этого человека твердо врезались мне в память, так что я узнал его двадцать лет спустя, хотя в течение всего этого времени не видал даже его портрета. Этот человек был родной брат матери моей, сын Дармштадтского обер-кригскомиссара Карла Беккера, носивший в России имя Эрнста Карловича, точно так же, как мать моя, до присоединения к православной церкви, носила название Шарлотты Карловны
[57]
. Но как восприемником ее был родной брат отца моего Петр Неофитович, то мать в православии называлась Елизаветой Петровной. Такое светлое пятно на непроницаемом мраке памяти моей в данное время почти невероятно, так как мне не могло быть более 1 1/2 года от роду. Конечно, я ничего не помню, каким образом дядя Эрнст прибыл к нам в Новоселки и снова уехал в Дармштадт. Точно так же, как память моя до самых слабых сумерков своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, — я не помню времени, когда бы при мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны. Равным образом не помню нашего переезда во Мценск, в наемный дом с мезонином, по случаю службы отца в должности уездного предводителя дворянства. В этот период ребяческая память сохранила несколько совершенно ясных пятен. Так я помню прелестную девочку, сестру Анюту, годом моложе меня, и худощавого, болезненного мальчика, брата Васю, моложе меня на два года. Сестренку свою я любил с какою-то необузданностью, и когда набрасывался целовать ее пухленькие ручки и ножки, как бы перевязанные шелковинками, кончалось тем, что жестоко кусал девочку, и та поднимала раздирающий вопль. На крик вбегала мать и сама плакала от отчаяния. Напрасно прибегала она ко всякого рода наказаниям: ничто не помогало. Однажды, услыхав крик девочки, мать совершенно потеряла голову и, схватив меня за руку, сильно ее укусила. Симпатия
Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: «Ну…»
Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, все полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства все реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни.
Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, — каждое утро подходил ко мне и тянул к своей кружке, повторяя: «Ась, бать, фофа».
Почти ежедневно через залу, где мы играли, в кабинет к отцу проходил с бумагами его секретарь, Борис Антонович Овсяников. Часто последний обращался ко мне, обещая сделать превосходную игрушку — беговые санки, и впоследствии я не мог видеть Бориса Антоновича без того, чтобы не спросить: «Скоро ли будут готовы санки?» На это следовали ответы, что вот только осталось выкрасить, а затем высушить, покрыть лаком, обить сукном и т. д. Явно, что санки существовали только на словах.
II
Мне было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повез нас с сестрою на «Добрую Воду», на Оптуху к Семенковичам и наконец, главным образом, в Орел проститься с дедушкой. Нервная мать все время не могла удержаться от слез, но это, видимо, только раздражало отца, и он повторял: «Нет, нет, это не моя метода; так-то, говорят, обезьяны обнимают детей, да и задушат. Дети не игрушки; по-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив».
Конечно, все делалось по совещанию с дядей Петром Неофитовичем, и я даже подозреваю, с его материальной помощью. Домашний портной Антон не только смастерил мне фрачную пару из старой отцовской, но сшил и новый синий сюртук, спускавшийся мне чуть не до пят. Дядя подарил мне плоские серебряные часы с золоченым ободком и 300 рублей ассигнациями денег.
Наконец, в переднюю кибитку, по возможности нагруженную, подобно задней, всяким добром, преимущественно конфектами в подарки, сели мы с отцом, а во второй следовала нянька с Любинькой, а на облучках ехали: Илья Афанасьевич и дорожный повар Афанасий, мой бывший учитель.
Дети, если это возможно, еще большие эгоисты, чем взрослые, и прощаясь с матерью, я, гордый предстоящей, как я думал, свободой, не понимал, с какою материнскою нежностью разлучаюсь.
Незадолго до нашего отъезда, годовой брат Петруша сильно заболел, и я как теперь помню на руках кормилицы выздоравливающего изнеможденного ребенка, едва держащего голову на исхудалой шее.
III
На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву. Здесь, по совету Новосильцова, я отдан был для приготовления к университету к профессору Московского университета, знаменитому историку М. П. Погодину
[89]
.
В назначенный час я явился к Погодину,
Вместо всякого экзамена Михаил Петрович вынес мне Тацита и, снабдив пером и бумагой, заставил в комнате, — ведущей к нему в кабинет, перевести страницу без пособия лексикона. Не знаю, в какой степени удовлетворительно исполнил я свою задачу; полагаю даже, что почтенный Михаил Петрович и не проверял моего перевода по оригиналу, но на другой день я вполне устроился в отдельном левом флигеле его дома.
Помещение мое состояло из передней и комнаты, выходящей задним окном на Девичье поле, Товарищем моим по комнате оказалcя некто Чистяков, выдержавший осенью экзамен в университет, но не допущенный в число студентов на том основании, что одноклассники его по гимназии, из которой он вышел, еще не окончили курса. Таким образом, жалуясь на судьбу, Чистяков снова принялся за Цицерона, «Энеиду» и исторические тетрадки Ивана Дмитр. Беляева, которого погодинские школьники прозывали «хромбесом» (он был хром), в отличие от латинского учителя Беляева, который прозывался «черненьким».
Когда последний в виде экзамена развернул Передо мною наудачу «Энеиду», и я, не читая по-латыни, стал переводить ее по-русски, он закрыл книгу и поклонившись сказал: «Я не могу вам давать латинских уроков». И действительно, с той поры до поступления в университет я не брал латинской книги в руки. Равным образом для меня было совершенно бесполезно присутствовать на уроках математики, даваемых некоим магистром Хилковым школьникам, проживавшим в самом доме Погодина и состоявшим в ведении надзирателя немца Рудольфа Ивановича, обанкрутившегося золотых дел мастера. Рудольф Иванович к нам с Чистяковым вхож не был; но и у своих шаловливых и задорных учеников не пользовался особым вниманием и почетом.
IV
Стараясь по возможности поручать воспитание детей отдельному доверенному лицу, отец соображал, что для брата моего Васи, воспитывавшегося, подобно мне, в Верро у Крюммера, не может быть лучшего места для приготовления в университет, чем дом Матвеевых в Киеве. Поэтому, дождавшись зимы, отец отправился в заветных кибитках за сыном в Верро, покуда я раздумывал об окончательном направлении своего жизненного пути. Положим, я давно решил две вещи: идти в военную службу и непременно в кавалерию. Проживавший в это время в годовом отпуску гусарский ротмистр, двоюродный брат мой Николай Васильевич Семенкович нередко приезжал к нам гостить и настойчиво советовал мне поступить на службу в Киевский жандармский дивизион.
Не имея никакого понятия о родах оружия, я не мог понять, почему Семенкович отдавал такое предпочтение жандармскому дивизиону. Тем временем отец вернулся из Лифляндии с братом Васей, которого я сперва не узнал, принимая его по пестрой ермолке за какого-то восточного человека. Оказалось, что по причине недавно перенесенной горячки он был с бритой головою.
— Ну что же? — спросил меня отец. — Надумался ты Насчет своей карьеры?
— Надумался, — сказал я, — вам, как опекуну Борисова, известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешел в кирасиры, и вот он зовет меня к себе в Орденский полк и пишет: «Приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют».
— Ну, брат, — заметил отец, — перспектива незавидная. Я надеялся, что из него выйдет военный ученый, а он попросту сказать — куропаточник. Ступай, коли охота берет; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь.