Деревушка

Фолкнер Уильям Катберт

КНИГА ПЕРВАЯ

ФЛЕМ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Французова Балка лежала в тучной речной долине, в двадцати милях к юго-востоку от Джефферсона. Укрытая и затерянная меж холмами, определенная, хоть и без четких границ, примыкающая сразу к двум округам и не подвластная ни одному из них, Французова Балка была когда-то пожалована своему первому владельцу, и до Гражданской войны выросла в огромную плантацию, остатки которой — полый остов громадного дома, рухнувшие конюшни, невольничьи бараки, запущенные сады, аллеи, кирпичные террасы — все еще звались усадьбою Старого Француза, хотя прежние ее границы существовали теперь только в старинных, пожелтевших записях, хранившихся в архиве окружного суда в Джефферсоне, и плодородные поля кое-где давно уже снова заполонила тростниковая и кипарисовая чащоба, у которой они были некогда отвоеваны их первым хозяином.

Возможно, что он и в самом деле был иностранец, хотя и не обязательно француз, потому что для людей, которые пришли после него и почти начисто стерли все его следы, всякий, кто говорил с малейшим чужеземным акцентом, чья наружность или даже занятие казались необычными, всякий такой человек был французом, к какой бы национальности он себя ни причислял, точно так же, как городские умники в ту пору (вздумай он, к примеру, обосноваться в самом Джефферсоне) непременно окрестили бы его голландцем. Но теперь никто уже не знал, откуда он был родом, даже шестидесятилетний Билл Уорнер, который владел чуть ли не всей прежней плантацией вместе с участком под разрушенной усадьбой. Потому что он пропал, исчез, этот чужеземец, этот француз, со всей своей роскошью. Его мечта, его бескрайние поля были поделены на маленькие, чахлые фермы, заложенные и перезаложенные, и управляющие джефферсонскими банками грызлись из-за них, прежде чем продать, и, в конце концов, продавали Биллу Уорнеру, и теперь от Старого Француза только и осталось что речное русло, выпрямленное его невольниками на протяжении почти десяти миль, чтобы река в половодье не затопляла поля, да скелет громадного дома, который его многочисленные наследники целых тридцать лет разбирали и растаскивали; ореховые ступени и перила, дубовые паркеты, которым через пятьдесят лет цены бы не было, и самые стены — все пошло на дрова. Даже имя его было позабыто, слава его обернулась пустым звуком, легендой о земле, вырванной у лесной чащи, укрощенной, увековечившей позабытое прозвище, которое то, что явились после него — приехали в разбитых фургонах, верхом, на мулах или пришли пешком, с кремневыми ружьями, собаками, детьми, самогонными аппаратами и протестантскими псалтырями, — не могли ни произнести правильно, ни даже прочесть по буквам и которое теперь не напоминало ни об одном человеке на свете; его мечта, его гордость стали прахом и смешались с прахом его бог весть где лежащих костей, да еще молча упорно сохраняла предание о деньгах, которые он будто бы зарыл где-то около своего дома, когда Грант опустошал эти края, двигаясь на Виксбург.

Люди, которые наследовали ему, пришли с северо-востока, через горы Теннесси, отмеряя каждый свой шаг на этом пути рождением нового поколения. Они пришли с Атлантического побережья, а до того, — из Англии и с окраин Шотландии и Уэллса, чему свидетельством иные фамилии — Тэрпины, Хейли, Уиттингтоны, Макколлемы и Мюррэи, Леонарды и Литтлджоны, да и другие тоже, вроде Риддепов, Армстидов и Доши, которые не могли появиться сами собой, потому что по доброй воле никто, конечно, не взял бы себе такую фамилию. При них не было ни невольников, ни шифоньеров работы Файфа или Чиппендейла; почти все, что было при них, они могли принести (и принесли) на своих плечах. Они заняли участки, выстроили хижины в одну-две клетушки и не стали их красить, переженились, наплодили детей и пристраивали все новые клетушки к старым хижинам, и их тоже не красили, и так жили. Их потомки так же сажали хлопок в долине и сеяли кукурузу по скатам холмов и на тех же холмах, в укромных пещерах, гнали из кукурузы виски и пили его, а излишки продавали. Федеральные чиновники приезжали сюда, но уже не возвращались. Кое-что из вещей пропавшего — войлочную шляпу, сюртук черного сукна, пару городских ботинок, а то и пистолет, — иногда видели потом на ребенке, на старике или женщине. Окружные чиновники и вовсе не тревожили этих людей, разве только по необходимости в те годы, когда предстояли выборы. У них были свои церкви и школы, они роднились друг с другом, изменяли друг другу и убивали друг друга, и сами были себе судьями и палачами. Они были протестантами, демократами и плодились, как кролики. Во всей округе не было ни одного негра-землевладельца, а чужие негры боялись и близко подойти к Французовой Балке, когда стемнеет.

Билл Уорнер, нынешний хозяин усадьбы Старого Француза, был самым важным человеком в этих краях. Он имел больше всех земли, был школьным инспектором в одном округе, мировым судьей в другом и уполномоченным по выборам в обоих, а стало быть, от него исходили если не законы, то, по крайней мере, советы и внушения для его земляков, которые отвергли бы самое понятие «избирательного округа», если бы когда-нибудь о нем слышали, и приходили к Биллу Уорнеру спросить не «что мне делать?», а «что бы вы мне велели сделать, ежели б могли заставить меня сделать по-вашему?». Он был землевладельцем, ростовщиком и ветеринаром. Судья Бенбоу из Джефферсона однажды сказал про него так: человек он с виду мягкий, но никто лучше его не умеет пустить мулу кровь или собрать больше голосов на выборах. Он владел почти всеми лучшими землями и держал закладные почти на все земли, которыми еще не владел. В самой деревне ему принадлежала лавка, хлопкоочистительная машина, мельница с крупорушкой и кузня, и считалось, мягко говоря, опрометчивостью, если кто по соседству делал закупки, или очищал хлопок, или молол зерно, или ковал лошадей и мулов где-нибудь в другом месте. Он был тощий и длинный, как жердь, с рыжеватыми, тронутыми сединой, волосами и усами, с маленькими, жесткими, блестящими, невинно голубыми глазами; он походил на директора методистской воскресной школы, который по будням служит проводником на железной дороге, или же наоборот, и которому принадлежит церковь или, может, железная дорога, а может, то и другое вместе. Он был хитер, скрытен и жизнелюбив, с раблезианским складом ума и, весьма вероятно, все еще не иссякшей мужскою силой (он сделал своей жене шестнадцать детей, но только двое жили дома, прочие же, плодясь и в землю ложась, разбрелись кто куда, от Эль-Пасо до Алабамы), о чем позволяла судить его жесткая шевелюра, в которой даже в шестьдесят лет было больше рыжих, чем седых волос. Он был разом и ленив и энергичен; он ничего не делал (всеми делами управлял его сын), и на это уходило все его время, он исчезал из дому еще до того, как сын успевал спуститься к завтраку, и никто не знал куда, знали только, что он на своей старой, жирной белой кобыле может появиться когда и где угодно на десять миль окрест, и, по крайней мере, раз в месяц, весной, летом и ранней осенью, люди видели, как он, привязав свою старую белую кобылу к ближайшей загородке, сидит на самодельном стуле посреди запущенной лужайки в усадьбе Старого Француза. Стул ему смастерил кузнец, распилив пополам пустой бочонок из-под муки, обровняв края и приколотив сиденье, и Уорнер, жуя табак или покуривая тростниковую трубку, всегда с острым словцом для прохожего наготове, в меру любезным, но отнюдь не располагающим к беседе, сидел на фоне этого былого величия. Люди (те, что сами видели его там, и те, что слышали об этом от других) все были уверены, что он сидит, обдумывая наедине, как бы лишить очередного должника права на выкуп закладной, потому что причину он объяснил только Рэтлифу, агенту по продаже швейных машин, который был более чем вдвое моложе его.

— Люблю здесь сидеть. Стараюсь представить себя на месте того дурака, который все это наворотил, — он не пошевелился, даже не дал себе труда кивком головы указать на груду битого кирпича и лабиринт дорожек, увенчанный руинами колоннады у него за спиной, — только чтобы есть да спать в этакой громадине. — А потом добавил, так и не объяснив Рэтлифу, о чем он на самом деле думал: — Одно время я не прочь был со всем этим разделаться, расчистить место. Но, боже ты мой, народ до того обленился, что даже на лестницу не залезет, чтобы отодрать остатки досок. Да они скорее пойдут в лес, целое дерево срубят на растопку — это им проще, чем протянуть руку да взять готовое. Пожалуй, я просто оставлю все как есть: пусть напоминает мне об единственной моей ошибке. Ведь за всю мою жизнь только это одно я купил и не сумел никому продать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Подъезжая к Французовой Балке и везя в будке вместо швейной машины подержанный граммофон и новехонький набор зубьев для бороны, еще в фабричной упаковке, Рэтлиф, агент по продаже швейных машин, увидел старую белую кобылу, чутко дремавшую у загородки, и еще через мгновение — самого Билла Уорнера, который сидел на своем самодельном стуле, а позади него, на склоне холма, раскинулись лохматые лужайки и запущенный сад усадьбы Старого Француза.

— Добрый вечер, дядюшка Билл, — сказал он приятным, учтивым и даже почтительным тоном. — Я слышал, вы с Джоди взяли в лавку нового приказчика.

Уорнер пристально посмотрел на него, насупив рыжеватые брови над колючими маленькими глазками.

— Стало быть, уже разнесли слух, — сказал он. — Много со вчерашнего дня объехали?

— Миль семь-восемь сделал.

2

Кроме Уорнеровой лавки, хлопкоочистительной машины, мельницы с крупорушкой, кузни, сдаваемой в аренду, школы, церкви и трех десятков домишек, в каждом из которых был слышен звон обоих колоколов, на Французовой Балке был конный двор с конюшней, а рядом с ним тенистый, хотя и без клочка травы участок, на котором стояло громоздкое, неуклюжее строение, частью дощатое, частью бревенчатое, некрашеное, местами надстроенное, которое именовалось «Гостиница Литтлджон», и там, за приколоченной к дереву, полусмытой дождями вывеской, на которой красовалось: «НОМИРА с ХАРЧАМИ», ночевали и столовались разъезжие торговцы и скотопромышленники. У стены длинной веранды в ряд вытянулись стулья. В тот вечер, поставив фургончик и лошадей в конюшню, Рэтлиф сидел после ужина на веранде с пятью или шестью мужчинами, которые прибрели сюда из соседних домов. Эти люди бывали здесь всякий вечер, но сегодня они собрались еще до захода солнца, то и дело поглядывая на темный фасад Уорнеровой лавки, — так люди собираются, чтобы молча поглазеть на холодную золу, оставшуюся после линчевания, или на приставную лестницу и открытое окно, через которое кто-то бежал, потому что белый приказчик, взятый на жалованье в лавку человека, который еще способен стоять на ногах и в здравом уме, по крайней мере настолько, чтобы обсчитывать не себя, а покупателей, был делом таким же неслыханным, как белая стряпуха на кухне у кого-нибудь из них.

— Что ж, — сказал один. — Не знаю, что он за парень, этот, которого Уорнер нанял. Но кровь не водица. И ежели у тебя родня такая лютая, что во всякий час может поджечь конюшню…

— Оно конечно, — сказал Рэтлиф. — Но только старый Эб не подлец. Он просто озлобился.

Все помолчали. Они сидели на стульях или на корточках, не видя друг друга в темноте. Уже совсем смерклось, об ушедшем солнце напоминало только бледно-зеленое пятно на северо-западе. Закричали козодои, светляки замерцали и зароились меж деревьев у дороги.

— Как так озлобился? — сказал наконец кто-то.

3

Он остановил пролетку и посидел с минуту, глядя на те же сорванные с петель ворота, на которые девять дней назад глядел Джоди Уорнер, сидя на своей чалой лошади, на затравевший, поросший бурьяном двор, на дом, покосившийся и потрепанный непогодой, на все это захламленное запустение, среди которого, еще до того, как он подъехал к воротам и остановился, громко и монотонно звучали два женских голоса. В этих молодых голосах не слышалось ни крика, ни визга, но была в них та застывшая, необъятная сила, которая совершенно чужда всякой членораздельной речи, всякому человеческому языку точно звуки исходили из клювов каких-то чудовищных птиц, точно в глухомань, в мертвое и непроходимое болото или пустыню вторглись, вспугнув и возмутив безмолвие, два последних представителя какой-то вымершей породы, обосновались на этом болоте и упорно оскверняют его своей бесконечной перебранкой, и вдруг все разом смолкло, как только Рэтлиф крикнул. А еще через мгновение из дверей на него уже глядели две девушки, рослые, похожие друг на друга, словно две гигантские коровы.

— Доброе утро, сударыни! — сказал Рэтлиф. — Где ваш папаша?

Они продолжали глядеть на него. Казалось, они даже не дышали, хотя он знал, что они дышат, должны дышать: телам такой грузоподъемности, такого явно исполинского, почти что обременительного здоровья нужен воздух, много воздуха. На миг они представились ему в виде двух коров, двух нетелей, которые стоят по колено в воздухе, будто в ручье или в пруду, стоят, погрузив морды в воду, и вода стремительно и бесшумно разверзается под их дыханием, на миг, в немом изумлении, открывая взору подводный мирок, кишащий вокруг копыт, прочно упертых в дно. Потом они сказали в один голос, как хорошо слаженный хор:

— Он в поле.

«Вон как, — подумал он, трогаясь с места. — А что же он там делает?» Потому что он и представить себе не мог, чтобы у того Эба Сноупса, которого он знал прежде, было больше двух мулов. Но одного из них Рэтлиф уже видел, он стоит без дела в загоне позади дома; а другой привязан к дереву подле лавки Уорнера, в восьми милях отсюда, он знал это наверняка, потому что только три часа назад видел его на том самом месте, где вот уже шесть дней у него на глазах этого мула привязывает новый приказчик Уорнера, приезжая в лавку. На миг он придержал лошадей. «Ишь черт, — беззлобно подумал он, может, ему наконец представился случай, которого он ждет вот уже двадцать три года, — позабыть про Стэмпера и начать все сызнова». А когда показалось поле и Рэтлиф узнал угловатую, нескладную, приземистую фигуру за плугом, который тянули два мула, он даже не удивился. Он сразу узнал этих мулов, которые еще неделю назад принадлежали Биллу Уорнеру, но тут же изменил время глагола: «Не принадлежали, — подумал он, — а принадлежат. А, черт, вот так ловкач. Он уже не лошадьми промышляет. Он человека променял на пару мулов».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В понедельник утром, когда Флем Сноупс явился в лавку Уорнера, на нем была новехонькая белая рубашка. Она была еще не стиранная — все складки там, где полотно было сложено, когда куском лежало на полке, и порыжевшие от солнца полоски вдоль каждой складки, как на шкуре у зебры, были явственно видны. И не только женщины, пришедшие на него поглядеть, но даже Рэтлиф (недаром он продавал швейные машины: показывая свой товар, он выучился шить, и поговаривали даже, будто свои синие рубашки он шьет себе сам) видел, что эта рубашка скроена и сшита руками, и к тому же руками неловкими, неумелыми. Флем носил ее всю неделю. К субботнему вечеру она стала совсем грязная, а в понедельник он появился в другой рубашке, точь-в-точь как первая, даже порыжевшие полоски такие же. К следующей субботе она тоже была грязная, и загрязнилась в тех же самых местах, что и первая. Похоже было, что ее владелец хоть и вступил в новую жизнь, новую среду, в которой задолго до него установились определенные обычаи и непреложные правила, тем не менее в первый же день утвердил свои, особые способы загрязнения рубашки.

Он приехал на тощем муле, в седле (все сразу признали, что седло взято у Уорнеров), с притороченным к нему жестяным ведерком. Он привязал мула к дереву за лавкой, взял ведро и поднялся на галерею, где уже собралось с десяток людей, среди которых был и Рэтлиф. Он не сказал ни слова. Если он и поглядел на кого-нибудь в отдельности, то совершенно незаметно, — этот плотный, приземистый, гладкий человек неопределенного возраста, от двадцати до тридцати, с широким, неподвижным лицом, прорезанным узкой щелью рта, слегка испачканного по углам табаком, с глазами цвета болотной воды и резко, неожиданно торчащим на лице носом, крохотным и хищным, как клюв маленького ястреба. Казалось, нос этот был задуман и недоделан скульптором или каменотесом и незаконченная работа попала в руки приверженца совершенно противоположной школы, или, быть может, какого-то фанатично злобного сатирика, или же человека, которому достало времени лишь на то, чтобы наспех прилепить посреди лица этот отчаянный и неистовый знак опасности.

С ведерком в руке он вошел в лавку, а Рэтлиф и остальные весь день проторчали на галерее, кто сидя, а кто примостившись на корточках, и видели, как не только вся деревня, но и вся округа стекается, порознь, парами и кучками, мужчины, женщины и дети, купить какую-нибудь мелочь, взглянуть на нового приказчика и уйти восвояси. Держались они не враждебно, но крайне настороженно, почти отчужденно, как полуодичалый скот, пронюхавший, будто на их пастбище появился какой-то диковинный зверь, покупали муку, патентованные лекарства, веревки, табак и, поглядев на человека, чьего имени еще неделю назад никто из них даже не слыхал, а теперь с ним волей-неволей придется иметь дело, уходили так же молча, как пришли. Часов в девять подъехал на своей чалой лошади Джоди Уорнер и вошел в лавку. Изнутри послышался его приглушенный бас, но ответа не было, и казалось, будто он разговаривает сам с собой. Вышел он в полдень, сел на лошадь и уехал, а приказчик остался. Но, как бы там ни было, все знали, что принес Флем в жестяном ведерке, и к полудню тоже начали расходиться, а проходя мимо двери, заглядывали в лавку, но ничего не увидели. Если приказчик и ел что-нибудь, то, вероятно, в дальнем углу. Когда Рэтлиф вернулся на галерею, не было еще и часа, потому что обедал он в какой-нибудь сотне шагов от лавки. Но и другие не заставили себя ждать, и опять они сидели до самого вечера на галерее, перебрасываясь время от времени вполголоса каким-нибудь незначащим словом, а люди со всей округи приходили, покупали всякие мелочи на пять — десять центов и уходили.

К концу недели все уже побывали в лавке и видели его — не только те, кому в будущем предстояло иметь с ним дело, покупать у него еду и всякий другой товар, но и люди, которые ни до, ни после этого ничего не брали в лавке Уорнера, мужчины, женщины, дети — младенцы, которых ни разу еще не выносили за порог родного дома, недужные и престарелые, которых иначе вынесли бы за порог только в единственный и последний раз, — приезжали на лошадях, на мулах и целыми семьями в фургонах. Рэтлиф все еще был там, его фургончик с подержанным граммофоном и набором новых зубьев для бороны оставался в загоне у миссис Литтлджон, с дышлом, подпертым доской, и крепкие разномастные лошадки, застоявшись, злели в конюшне, и он каждое утро смотрел, как приказчик на муле под чужим седлом подъезжает к лавке в новой белой рубашке, которая понемногу, день ото дня, становится все грязнее и грязнее, везя жестяное ведерко с обедом, хотя никто ни разу не видел, как он обедает, привязывает мула и отпирает лавку ключом, хотя никто не ожидал, что ключ будет ему доверен, — по крайней мере, в первые же дни. Со второго или третьего дня он даже успевал открыть лавку еще до прихода Рэтлифа и всех остальных. Джоди Уорнер приезжал верхом часов в девять, поднимался на крыльцо, коротко кивал им головой и входил в лавку, но после первого раза он оставался там всего минут пятнадцать. Если Рэтлиф и его приятели надеялись разгадать скрытые намерения молодого Уорнера и приказчика или проникнуть в какую-то их тайну, им пришлось разочароваться. Все так же слышался низкий, раскатистый, деловитый бас Уорнера, все так же словно разговаривавшего с самим собой, потому что никакого внятного ответа не было, потом они с приказчиком подходили к двери, останавливались, Уорнер отдавал последние распоряжения, чмокал, всасывая сквозь зубы слюну, и уезжал; а когда все снова оборачивались к двери, там уже никого не было.

Наконец в пятницу под вечер явился сам Билл Уорнер. Может быть, Рэтлиф и его приятели этого как раз и ждали. Но если кто надеялся, что тут-то и откроется тайна, то, во всяком случае, не Рэтлиф. Так что, пожалуй, только Рэтлиф не удивился, когда все вышло наоборот, против их ожидания: не приказчик узнал наконец, у кого он служит, а Билл Уорнер узнал, кто служит у него. Он приехал на своей старой разжиревшей белой кобыле. Один из парней, сидевших на верхней ступени крыльца, спустился, взял лошадь под уздцы и привязал ее, а Уорнер слез, вошел на галерею под их почтительный шепот и весело спросил Рэтлифа:

2

Он перенес болезнь, и это было видно по нему, когда, поставив в соседнем переулке свой фургончик с новой швейной машиной в размалеванной будке, запряженный парой крепких лошадок, гладких и разжиревших после целого года безделья, он сидел у стойки маленького тихого ресторанчика, половина которого номинально принадлежала ему, и в руке у него была чашка кофе, а в кармане подряд на продажу пятидесяти коз одному северянину, который недавно завел козье ранчо в западной части округа. Собственно, этот подряд он перекупил, по двадцать пять центов за голову, у первоначального подрядчика, который должен был получить с северянина по семьдесят пять центов за козу, но чуть было не сорвал все дело. Рэтлиф перекупил у него подряд, потому что случайно знал, что в глухом местечке, неподалеку от Французовой Балки, есть одно стадо в пятьдесят с лишком голов, подрядчик о нем не подозревал, а теперь он уже был на пути к Французовой Балке, хотя еще не тронулся с места и даже не знал точно, когда тронется. Он не был там целый год. Он ждал этой поездки, не только предвкушая удовольствие от хитроумных сделок, далеко выходивших за границы пошлого и грубого стяжательства, но с острой радостью человека, поднявшегося с постели и снова ставшего хозяином собственного тела, хотя и несколько ослабевшего, но вольного двигаться под солнцем, на воздухе, где люди дышат и ходят, разговаривают, заключают сделки, и это удовольствие только увеличивалось оттого, что он еще не тронулся в путь и ничто в целом свете не могло заставить его тронуться раньше, чем он того захочет. Он больше не чувствовал слабости, он просто купался в блаженной истоме выздоровления, когда не существует времени, спешки, работы; и те накапливающиеся секунды, минуты и часы, рабом которых остается здоровое тело и во сне и наяву, теперь идут вспять, и время само лебезит и заискивает перед телом, которое обычно покоряется его безудержному бегу; Он сильно исхудал, чистая синяя рубашка свободно болталась у него на плечах, но выглядел он прекрасно, смуглое лицо ничуть не побледнело, только стало чуть светлее и как бы чище, от него веяло сдержанной силой, какая чувствуется в редких лесных цветах, стойких, без запаха, которые цветут прямо среди остатков зимнего снега. Он сидел, бережно держа в исхудалой руке чашку кофе, и рассказывал трем или четырем слушателям, как прошла операция, тем насмешливым, лукавым голосом, который ничуть не изменился после болезни, только немного ослабел. И тут вошли двое. Это были Талл и Букрайт. У Букрайта из заднего кармана комбинезона торчал кнут, обмотанный вокруг кнутовища.

— Здравствуйте, ребята, — сказал Рэтлиф. — Что-то вы нынче рано.

— Наоборот, поздно, — сказал Букрайт.

Они с Таллом подошли к стойке.

— Мы приехали ночью, пригнали скотину на станцию, сегодня погрузка, сказал Талл. — Говорят, вы болели. А я уж по вас соскучился.

3

Все, кто следил за действиями приказчика, увидели теперь уже не присвоение какой-то там кузницы, а настоящую узурпацию права наследования. На следующую осень приказчик не только распоряжался у весов, но, когда подошел срок сводить годовые счета между Уорнером и его арендаторами и должниками, сам Билл Уорнер при этом даже не присутствовал. Сноупс делал теперь то, что Уорнер даже родному сыну ни разу не доверил, — сидел один за конторкой над счетными книгами и наличностью, вырученной за проданный урожай, подводил счета, вычитал арендную плату и выплачивал из оставшихся денег каждому, его долю, причем двое или трое стали было оспаривать правильность его расчетов, возможно, только из принципа, как когда-то, когда он впервые переступил порог лавки, но приказчик их даже не слушал, просто сидел в своей измаранной белой рубашке и крошечном галстуке, с неизменной жвачкой во рту и мутными, неподвижными глазами, так что никогда нельзя было понять, смотрят они на тебя или нет, сидел и ждал, пока они кончат, замолчат, и тогда, не говоря ни слова, брал карандаш и бумагу и доказывал им, что они не правы. Теперь уже не Джоди Уорнер, неторопливо входя в лавку, давал приказчику распоряжения и указания, которые тот должен был исполнять; теперь уже бывший приказчик, поднимаясь на крыльцо, небрежно кивал людям на галерее, точь-в-точь как, бывало, сам Билл Уорнер, входил в лавку, и оттуда сразу же доносился его голос, деловитый и отрывистый, перекрывая раздраженный бычий рев человека, который прежде был его хозяином, и, казалось, так и не мог понять, что же все-таки произошло. Потом Сноупс уезжал и больше в этот день не показывался. У старой белой кобылы Билла Уорнера теперь появился спутник — чалый, на котором прежде ездил Джоди, Белая кобыла и чалый конь стояли бок о бок, привязанные к одной загородке, пока Уорнер и Сноупс осматривали посевы хлопка и кукурузы, или стада, или межи арендных участков; Уорнер — бодрый, неугомонный, как сверчок, хитрый и безжалостный, как сборщик налогов, праздный и хлопотливый раблезианец, и с ним тот, другой, — руки в карманах неописуемых мешковатых серых штанов, а сам жует свою неизменную жвачку и время от времени задумчиво выплевывает похожие на пули сгустки шоколадной слюны. Однажды утром он привез новехонький плетеный чемодан. Вечером того же дня он отнес этот чемодан к Уорнеру. А через месяц Уорнер купил новую легкую коляску на ярко-красных колесах, с бахромчатым верхом, и она целыми днями носилась по глухим проселочным дорогам и дорожкам — жирная белая кобыла и крупный чалый конь в новой, отделанной медью сбруе, колеса так и алеют, спиц не видно, а Уорнер и Сноупс — просто невероятно! — сидя рядом, над облаком легкой, клубящейся пыли, летят вперед в стремительном, безостановочном движении. И вот однажды, этим же летом, Рэтлиф снова подъехал к лавке и увидел на галерее лицо, которое в первый миг не узнал, так как видел его только один раз и к тому же два года назад, но только в первый миг, потому что сразу же крикнул: «А, здравствуйте! Ну, как машина, работает?» — и, сидя в фургончике с видом приветливым и совершенно непроницаемым, глядел на злобное, упрямое лицо со сросшимися бровями, припоминая: «Как же его? Такое имя, вроде собачьей клички… Ах, да — Минк».

— Здор'ово, — сказал тот. — Работает, а что? Сами же хвастались, что плохих не держите.

— Ну конечно, — сказал Рэтлиф, все такой же приветливый, непроницаемый. Он слез с козел, привязал лошадей к столбу и поднялся на галерею, где сидели четверо. — Только я бы не так сказал. Я бы сказал, что Сноупсы плохих не берут.

Тут он услышал стук копыт, обернулся и увидел коня, скакавшего во весь опор, а рядом с ним легко и резво бежала породистая собака, а потом Хьюстон осадил коня, соскочил, еще не остановившись, бросил поводья ему на голову, как делают на Западе, поднялся на крыльцо и встал против того столба, у которого сидел на корточках Минк Сноупс.

— Я думаю, ты знаешь, где твоя корова, — сказал Хьюстон.

КНИГА ВТОРАЯ

ЮЛА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Когда Флем Сноупс получил место приказчика в лавке ее отца, Юле Уорнер не было и тринадцати лет. Она была последним, шестнадцатым ребенком в семье, «малышкой», хотя уже на десятом году переросла мать. Теперь, в свои неполные тринадцать, она была выше многих взрослых женщин, и даже груди ее уже не были чуть заметными, твердыми, пронзительно-заостренными конусами, как у созревающего подростка или даже девушки. Напротив, всей своей внешностью она скорее напоминала о символике древних дионисийских времен — о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей густым соком под жадными и жестокими копытами козлоногих. Казалось, она была не живой частицей окружающего мира, а как бы плавала в наполненной пустоте, и дни ее текли словно под звуконепроницаемым стеклянным колпаком, где она, уйдя в себя, с извечной мудростью, этим наследием томящейся женской плоти, прислушивалась к росту своего тела. Как и отец, она была неисправимо ленива, но в ней его вечная хлопотливая и веселая праздность явила себя подлинной силой, непоколебимой и даже жестокой. По собственной воле она вовсе не двигалась, разве только к столу и от стола, в постель и с постели. Ходить она выучилась поздно. У нее была первая и единственная детская коляска в округе, дорогая и громоздкая, величиной почти с пролетку. Она не расставалась с коляской еще долго после того, как выросла и уже не могла вытянуть в ней ноги. Когда она стала такой большой и тяжелой, что только взрослый мужчина мог вынуть ее из коляски, ее выдворили оттуда силой. С тех пор она перебралась на стулья. Она вовсе не требовала, чтобы ее несли, если нужно было куда-нибудь идти. Просто похоже было, что с младых ногтей она уже твердо знала, что ей никуда не хочется, что нет ничего нового или невиданного в конце любого пути и все места, везде и всюду, одинаковы. Так продолжалось до пяти или шести лет, а потом ей пришлось как-то передвигаться, потому что мать, уходя, не хотела оставлять ее дома, и ее носил на руках слуга-негр. Их часто видели втроем на дороге: миссис Уорнер была в праздничном платье с шалью на плечах, а за ней негр тащил крупного, длинноногого ребенка (сразу было видно, что это девочка), слегка пошатываясь под своей ношей, — этакое похищение сабинянки, только под конвоем дуэньи.

Как водится, у нее были куклы. Она рассаживала их по стульям вокруг себя, и они сидели, неподвижные, как она, тоже без признаков жизни. Потом отец велел своему кузнецу сделать ей игрушечную коляску, наподобие той, в которой она провела свои первые три года. Коляска вышла грубая и тяжелая, но это была единственная игрушечная коляска, какую в этих краях когда-либо видели или хотя бы представляли себе понаслышке. Она складывала туда всех кукол и сидела рядом на стуле. Сначала думали, что это умственная отсталость, что она просто не переступила еще ту почти осязаемую грань, за которой девочка, играя, становится маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда это безразличие, — ведь, чтобы двигать коляску, ей пришлось бы двигаться самой.

Так она росла до восьми лет, всегда на стульях, пересаживаясь с одного на другой, и то лишь поневоле, когда в доме шла уборка или нужно было поесть. По настоянию жены, Уорнер продолжал заказывать кузнецу игрушечные подобия всяких домашних вещей — маленькие метлы и швабры, маленькую настоящую плиту, — надеясь, что забава, игра приучит ее к делу, но все это порознь и вместе производило на нее не большее впечатление, чем на старого пьяницу рюмка холодного чаю. У нее не было товарищей в играх, не было закадычной подруги. Они ей были не нужны. Никогда и ни с кем не связывала ее та пылкая, иной раз быстротечная дружба, когда две девочки объединяются в тайном воинственном заговоре против своих сверстников-мальчишек и против всех взрослых. Она бездействовала. С таким же успехом она могла бы оставаться в утробе матери. Она словно бы родилась лишь наполовину, разум и тело либо каким-то образом совершенно отделились друг от друга, либо безнадежно спутались, перемешались; словно на свет появилось лишь что-то одно или же одно появилось не вместе с другим, но в его лоне.

— Может, она вырастет сорванцом, мальчишкой в юбке? — сказал однажды отец.

— Это когда же? — сказал Джоди, вспыхивая, распаляясь в порыве ожесточения. — Покуда она раскачается, все дубы, которые взойдут из желудей за ближайшие пятьдесят лет, успеют вырасти, засохнуть и сгореть в печке, прежде чем она соберется залезть на который-нибудь из них.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Всю эту весну и все долгое лето на четырнадцатом году ее жизни пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние подростки, те, что ходили вместе с ней в школу, и те, что не ходили, роились вокруг нее, словно осы вокруг спелого персика, на который был так похож ее полный влажный рот. Они составляли тесную, сплоченную, шумную группу, и Юла была ее осью, центром безмятежная, вечно что-то жующая. Были среди них три или четыре девочки, малорослые, щуплые, но никто не знал наверное, приблизила ли она их к себе случайно или умышленно, для контраста. Они были меньше ее, хотя почти все старше. Словно изобилие, облекавшее ее с колыбели, затмив их округлостями тела, великолепием волос и кожи и не довольствуясь этим, непременно должно было принизить и вовсе подавить их объемом, массою, весом.

Они собирались по меньшей мере раз в неделю, а обыкновенно еще чаще. По воскресеньям они с утра встречались в церкви и рассаживались в ряд на двух скамьях, которые с общего согласия паствы и священника стали теперь их скамьями, как будто это был класс или даже изолятор. Они встречались на деревенских празднествах в опустевшей школе, которой предстояло пустовать почти два года, до появления нового учителя. Они всегда приходили гурьбой, в парных играх выбирали только друг дружку, мальчики были дурашливы, упрямы и шумливы. Это было похоже на еженедельное собрание масонов, очутившихся вдруг где-нибудь в Африке или Китае. Уходили они тоже все вместе и тесной, шумной гурьбой шагали по дороге при свете луны или звезд, чтобы проводить ее до ворот отцовского дома и потом разойтись. Никто не знал, искали мальчики случая проводить ее домой наедине или нет, потому что люди ни разу не видели, чтобы она возвращалась откуда-нибудь или шла куда-нибудь одна, да вдобавок пешком, если была хоть малейшая возможность этого избежать.

А еще они встречались на спевках, крещениях и пикниках. В тот год предстояли выборы, и после конца сева и окучивания хлопка устраивались не только спевки на весь день и крещения по первым воскресным дням каждого месяца, но и предвыборные пикники. Много недель подряд можно было видеть Уорнерову коляску среди других экипажей где-нибудь подле деревенской церкви или на опушке леска, где женщины в изобилии раскладывали на длинных дощатых столах холодные закуски, которых хватило бы на неделю, меж тем как мужчины стояли у помостов, откуда говорили речи кандидаты на окружные должности в сенат штата и в конгресс, а молодые кучками или парами слонялись по леску или же, если удавалось заманить девушек куда-нибудь в укромный уголок, по-юношески неуклюже и грубо ухаживали, обольщали. Она не слушала речей, не накрывала столы, не пела. Вместе с двумя, тремя или четырьмя меньшими девочками она просто сидела, окруженная шумной, нестройной ватагой, ее ядро, центр, средоточие, точно так же, как и в прошлом году на школьных вечеринках, источая сладостный дурман зачатия, материнства, но никому не позволяя до себя дотронуться и даже в этой расковывающей, манящей атмосфере, которой она дышала и в которой двигалась (или, вернее, сидела неподвижно), умудряясь сохранить непреклонную чистоту, недоступная даже мимолетному, случайному порыву, даже вспышке протестантского религиозного исступления или любовной страсти. Она словно бы знала, если не имя и не лицо своего суженого, то, во всяком случае, ту минуту, тот миг, для которого она предназначена, и ждала этой минуты, а не той, когда можно будет садиться за стол, как казалось со стороны.

А еще они встречались дома, у девочек. Об этих встречах они, конечно, уговаривались заранее, и устраивали их, конечно, другие девочки, но если она и знала, что ее приглашают, чтобы привлечь мальчиков, то виду не показывала. Она ночевала у подруг, иногда гостила у них по два и по три дня. Ей не позволяли ходить вечером на танцы ни в свою школу, ни в соседние школы или лавки. Она об этом никогда и не заикалась; или, вернее, брат строго-настрого запретил ей это, прежде чем кому-нибудь в голову пришло, что она может туда попроситься. Но бывать у подруг он ей не мешал. Он даже сам отвозил ее и привозил назад на своей лошади, как возил прежде в школу и из школы, по той же самой причине, по какой не позволял ей уходить из школы одной и встречать его у лавки, все так же кипя злобой и мрачным негодованием, фанатично убежденный в справедливости своих подозрений, в том, что он не зря тратит порох, ехал за много миль, а она все так же держала свой клеенчатый ранец с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, и той же рукой цеплялась за помочи его комбинезона, и мягкое млечное тело терлось об его спину, и в ушах его звучало беспрерывное чавканье, и, наконец, он осаживал лошадь перед домом, где ее ждали в гости, и рычал:

— Да перестань ты жевать эту чертову картошку, слезай, отпусти меня, мне же работать надо!

2

Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей не надо было даже на него глядеть. Она знала его с четырнадцати лет, с той поры, когда люди заговорили, что он «обошел» ее брата. Ей этого не говорили. Она бы и не услышала. Ей было все равно. Она видела его чуть не каждый день, потому что на ее пятнадцатое лето он начал ходить к ним в дом, обычно после ужина, и сидел с отцом на веранде, слушал и помалкивал, метко сплевывая табачную жвачку за перила. По воскресеньям он иногда приходил после обеда и присаживался на корточки у дерева подле гамака, где лежал, разувшись, ее отец, и все так же помалкивал, все так же жевал табак; она видела его со своего места на веранде, окруженная алчной толпой воскресных кавалеров того года. К этому времени она научилась узнавать беззвучное шарканье его резиновых тапочек по полу веранды; сначала, даже не поднимая, не поворачивая головы к дверям, она кричала отцу: «Папа, этот человек пришел!», а потом просто «он»: «Папа, опять он»; впрочем, иной раз она говорила «Мистер Сноупс» точно таким же тоном, каким сказала бы «Мистер Пес».

На следующее лето, шестнадцатое в ее жизни, она не только на него не глядела, но просто не видела его, потому что теперь он жил у них в доме, ел за их столом и ездил на верховой лошади ее брата, занимаясь бесконечными делами — своими и ее отца. Он проходил мимо нее в прихожей, где она стояла, уже одетая и готовая сесть в коляску, ждавшую у ворот, пока брат грубой и тяжелой рукой проверял, есть ли на ней корсет, и не видела его. Она встречалась с ним за столом два раза в день, потому что завтракала она одна, на кухне, совсем поздно, когда матери удавалось наконец поднять ее с постели, причем главное было ее разбудить, а вниз, к столу, она уже шла охотно; потом ее гнали из кухни — негритянка или мать, и она уходила, унося последнее недоеденное печенье в руке, с неумытым лицом, которое, в пышном небрежном уборе распущенных волос, над неряшливым, не всегда чистым платьем, кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи — яркие халаты и ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж — за него.

Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного, тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше: маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом — ясное короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки, запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или хотя бы забыться, а потом центробежная — разом, в одну ночь, пролетки исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, — легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, — малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еле ползающих по земле — самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно, что лучше — владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток, Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, — она стояла пустая, с задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте, загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и, быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами, чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и больше — это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, — как будто хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался не последним.

Но когда Рэтлиф наконец снова направил своих крепких лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно вернулись домой и обо всем рассказали. Стоял сентябрь. Хлопок раскрылся, и белый пух летал над полями; самый воздух был пропитан его запахом. Рэтлиф проезжал плантацию за плантацией, мимо сборщиков, гнувших спины, казавшиеся неподвижными среди пены белых раскрывшихся коробочек, как сваи среди пены прибоя, и длинные, еще не полные мешки струились за ними, словно задубевшие на морозе флаги. Воздух был горяч, упруг и недвижен — последний мощный вздох уже обреченного и умирающего лета. Копыта лошадок быстро мелькали в пыли, а Рэтлиф сидел непринужденно, слегка покачиваясь в лад их бегу, свободно держа вожжи одной рукой, с бесстрастным лицом, и его непроницаемые, насмешливые, задумчивые глаза все еще видели, помнили: банк, суд, станция, спокойная красивая маска за плывущим окном, потом пустота. «Но так оно и должно быть, ведь это только тело, женское тело, — подумал он, — и, чего-чего, а этого всегда вдосталь и было и будет. Конечно, жаль, что она пропадает, и не то что за зря достается Сноупсу, а для них для всех пропала, в том числе и для меня. Да полно, так-таки уж и пропала?» — подумал он вдруг, и перед ним снова на миг всплыло это лицо, словно ожил в памяти не только тот день, но и поезд — самый поезд, который шел точно по графику, по расписанию, а теперь его больше нет, остались только крепкие вагоны и паровоз. И он снова мысленно взглянул на это лицо. Никогда в нем не было ничего рокового, а теперь и печать проклятья исчезла, ибо за ним просто-напросто таился смертный облик извечного врага всей мужской половины рода человеческого. Да, оно было прекрасно! Но разве блеск клинков и пистолетов не красит разбойника с большой дороги! И уже исчез из глаз, сгинул спокойный лик; он проплыл быстро; казалось, окно вагона отступает назад, словно и оно лишь призрачная частица в водовороте уносимых морем обломков, и вот уже остался только плетеный чемодан, крошечный галстук, непрерывно жующая челюсть……………………………………………………………………

Пока наконец, измаявшись, они не пришли к самому Князю Тьмы. «Государь, говорят, он ни в какую. Мы никак с ним не сладим».