Поселок

Фолкнер Уильям

Роман «Поселок» — первая часть цикла романов американского писателя Уильяма Фолкнера (1897–1962) о жителях Йокнапатофы — вымышленного округа, который стал для писателя неиссякаемым источником тем, образов и сюжетов.

Книга первая. Флем

Глава первая

1

Французовой Балкой называлась часть плодородной речной долины в двадцати милях к юго-востоку от Джефферсона. Защищенная холмами и уединенная, обособленная, но четких границ не имеющая, лежащая на стыке двух округов и ни одному из них не подчиненная, Французова Балка когда-то была жалованным поместьем, ко времени войны Севера с Югом превратившимся в колоссальную плантацию, останки которой — выпотрошенный короб огромного дома, рухнувшие бараки для рабов и конюшни, террасы, укрепленные кирпичной кладкой, дорожки и заросшие сады — по-прежнему именовались усадьбой Старого Француза

[1]

, хотя первоначальные границы поместья были обозначены теперь только на пожелтевших старинных планах, хранившихся в архиве финансового управления, размещенном в Джефферсоне, в здании окружного суда; и даже поля, в прошлом урожайные, кое-где давно уже вновь заполонила сплошь поросшая камышом непролазная кипарисовая чаща, некогда вырубленная их первым владельцем.

Вполне возможно, он был иностранец, хотя и не обязательно француз, поскольку для людей, пришедших после него и почти начисто уничтоживших следы его трудов, любой, в чьей речи угадывался нездешний призвук либо чья внешность или даже род занятий казался странным, был не иначе как француз, что бы ни утверждал он в отношении своей национальной принадлежности, подобно тому как их существеннее затронутые городской цивилизацией современники (вздумай он обосноваться, скажем, в самом Джефферсоне) окрестили бы его голландцем. Откуда он был родом на самом деле, теперь никто уже не имел и понятия, даже шестидесятилетний Билл Варнер, нынешний владелец большей части бывшего поместья, включая участок под разрушенной усадьбой. Потому что пропал, исчез тот иностранец, Француз тот, вместе с семьей, рабами, со всем своим великолепием. Его мечта, необъятные поля его плантации были раздроблены на части под мелкие, заложенные и перезаложенные захудалые фермы, и директора джефферсонских банков сперва из-за них между собой перегрызлись, а в конце концов продали Биллу Варнеру, так что все, что от Старого Француза осталось, — это русло реки, которое на протяжении почти десятка миль его рабы спрямили, дабы река не размывала земли, да еще скелет грандиозного дома, который его самозваные наследники уже лет тридцать растаскивали по частям, отдирая и отковыривая все, что только могли: ореховые балясины перил и опоры винтовых лестниц, дубовые половицы, которым лет через пятьдесят цены бы не было, вплоть до дощатой обшивки дома — и все на дрова. Забыто было даже имя иностранца, и от его гордыни не осталось ничего, кроме предания о земле, отвоеванной им у зарослей и покоренной, увековечившей позабытый титул, который те, кто явились позже, приехали в обшарпанных фургонах, верхом на мулах или даже пришли пешком со своими кремневыми ружьями, собаками и детьми, самогонными аппаратами и протестантскими молитвенниками, даже по складам прочесть не смогли бы, не то что правильно выговорить, и который не имел уже отношения ни к кому на всем белом свете; и вот не осталось ни его мечты, ни гордыни, прах, тлен и безымянная могила, а от всего предания — лишь сказка, упрямо твердящая о деньгах, зарытых им где-то в усадьбе, когда войска генерала Гранта хлынули в эти места по дороге на Виксберг

Люди, ему унаследовавшие, пришли с северо-востока, через теннессийские горы, продвигаясь постепенно, каждый шаг отмеряя выношенным и выращенным поколением. Они пришли с Атлантического побережья, а прежде того из Англии, с болот Шотландии и Уэльса, и это видно по именам многих из них: Тэрпин и Хэйли, Уиттингтон, Маккалем и Марри, Леонард и Литтлджон, да и других тоже: Риддеп, Армстид, Доши — люди с такими именами сами собой, из ниоткуда, появиться не могут, поскольку никто, конечно же, не выбрал бы себе добровольно подобное прозвище. Не было у них ни рабов, ни дорогих комодов работы Файфа и Чипендейла

Главным человеком в этих местах сделался Билл Варнер, теперешний хозяин усадьбы Старого Француза. Он был крупнейшим землевладельцем и членом окружного совета в одном округе, мировым судьей в соседнем и уполномоченным по выборам в обоих, поэтому от него исходили если не законы, то по меньшей мере советы и поучения для местных жителей, которые отвергли бы такой термин как представительство, если бы даже когда-нибудь о нем услышали, и приходили к Варнеру с намерением узнать не «что от меня требуется», а «как вы думаете, что бы вы от меня вздумали потребовать, если бы меня удалось заставить». Он был и фермером, и ростовщиком, и ветеринаром; судья Бенбоу из Джефферсона сказал однажды, что никогда он не встречал такого отменного учтивца средь всех, кто начинял избирательные урны иль мулам зубы рвал

Как-то под вечер он был в лавке, отматывал с барабана новую веревку, нарезал из нее постромки для плуга, сворачивая их и навешивая по-корабельному, аккуратными шлагами, на рядок гвоздей, вбитых в стену, и тут позади послышался стук, он обернулся и увидел в дверном проеме силуэт человека, ростом пониже среднего, в широкополой шляпе и сюртуке с чужого плеча, причем стоял этот человек со странной, прямо-таки деревянной неподвижностью.

Глава вторая

1

К поселку опять подъезжал Рэтлиф, агент по продаже швейных машинок, правда, на этот раз вместо машинки у него в собачьей конуре содержался подержанный граммофон и новенький, еще в заводской проволочной связке, комплект зубьев для бороны, и первое, что Рэтлиф увидел, это старую белую кобылу, стоя на трех ногах подремывающую у столба ограды, а чуть погодя показался и сам Билл Варнер, который сидел все в том же домодельном кресле, на фоне взбегающих по склону заглохших лужаек и одичало разросшихся садов усадьбы Старого Француза.

— Добрый вечер, дядя Билл, — сказал Рэтлиф приветливо, обходительно, даже с почтением. — Говорят, вы с Джоди нового приказчика завели в лавке.

Колючие маленькие глазки Варнера внимательно на него поглядели из-под рыжеватых, слегка насупленных бровей.

— Уже разнеслось, стало быть, — отозвался он. — Со вчерашнего далеко ли бывал?

— Милях в семи-восьми, — сказал Рэтлиф.

2

Кроме Варнеровой лавки, хлопкоочистительной машины, мельницы с крупорушкой да кузни, настоящему ковалю в аренду отданной, кроме школы, церкви да трех-четырех десятков хибар, разбросанных в пределах слышимости школьного колокольчика и церковного колокола, в селении имелась общественная конюшня с каретной и выгоном да примыкающий к нему тенистый, хотя и вытоптанный двор, посреди которого вольготно расположилось несуразное, наполовину бревенчатое, наполовину дощатое строение, — местами двухэтажное, некрашеное, оно звалось гостиницей миссис Литтлджон и, в соответствии с вывеской (приколоченной к одному из деревьев у входа почерневшей от непогоды дощечкой со словами «НАЧЛЕГ N ПАНСЕОН») давало пищу и приют заезжим скупщикам скота и коммивояжерам. Гостиницу опоясывала длинная веранда, где у стены в ряд вытянулись стулья. В тот вечер после ужина, оставив бричку и лошадей на конюшне, Рэтлиф сидел на веранде в компании пяти-шести мужчин, собравшихся из ближних домов. Они бы там собрались и в любой другой вечер, но нынче набежали не дожидаясь, пока окончательно закатится солнце, сидели, то и дело поглядывая на чернеющий вход в лавку Варнера, подобно тому как народ сходится умиротворенно полюбопытствовать на холодеющий пепел после линчевания или на приставленную к стене лестницу и распахнутое окно после побега чьей-нибудь жены или дочки, а все потому, что в лавке, хозяин которой способен еще самостоятельно переставлять ноги и настолько еще в здравом уме, чтобы, считая деньги, себя не обсчитывать, завелся наемный белый приказчик — случай столь же неслыханный, как если бы на кухне у кого-нибудь из них завелась белая наемная кухарка.

— Ну, — один говорит, — насчет того, которого Варнер нанял, ничего не знаю. Но уж семейка! Когда у тебя в роду есть такой бешеный, чтобы то и дело у людей сараи поджигать, тут…

— Да уж, — сказал Рэтлиф. — Старина Эб по натуре-то не сволочь. Просто озлился.

Какое-то время помолчали. Они разместились по всей веранде, кто сидя, кто на корточках, невидимые друг другу. Уже почти совсем стемнело, только бледный зеленоватый отсвет на северо-западе небосклона напоминал об ушедшем солнце. Попискивал козодой, помигивали светляки, кружась между деревьев и над дорогой.

— Как озлился? — чуть погодя спросил все тот же голос.

3

Бричка стала, и с минуту еще он в ней сидел, глядя на те же сломанные ворота, на которые глядел и Джоди Варнер, когда осаживал тут своего коня девять дней назад: тот же затравевший, поросший бурьяном двор, тот же вычерненный непогодой покосившийся домишко — все та же мусорная мерзость запустения, которая теперь полнилась скукотливым покрикиванием двух голосов, достигшим его ушей прежде даже, чем он успел подъехать к воротам и остановиться. Голоса были молодые, и в перекличке их не было ни жалобы, ни брани, лишь неторопливая, весомая громогласность, причем даже то, что в них с трудом и не сразу угадывалась членораздельность осмысленной речи, казалось естественным, словно звуки исходили от двух огромных птиц; словно в объятое ужасом и оторопело застывшее уединение какой-нибудь недоступной и необитаемой пустыни или болота вторглись два последних уцелевших представителя исчезнувшей породы, пришли и поселились, терзая поруганную тишь нескончаемой перекличкой, которая, впрочем, смолкла, едва Рэтлиф возвысил голос. Через мгновение обе девки вышли к дверям и стали — дебелые, одинаковые, как две небывалых коровищи — и на него уставились.

— С добрым утром, сударыни, — обратился он к ним. — А где папаня?

Они продолжали разглядывать его. Казалось, даже дышать перестали, но уж этого — знал Рэтлиф — быть не могло: для тел такой корпулентности и такого чудовищного, такого чуть ли не подавляющего здоровья воздух нужен, и как можно больше. На миг представилось ему, будто это две телки, нетели, и воздух им по колено, точно вода в русле — угнули этак голову в бочажину, и от одного их вдоха уровень бесшумно и стремительно никнет, сходит на нет, обнажая изумленно обмершую придонную невидаль, кишащую вокруг копыт, вязнущих в илистом ложе. Тут девки произнесли в один голос, как слаженный хор:

— На поле, где ж еще!

«Да уж, — подумал Рэтлиф, трогаясь дальше. — Интересно, что ему там делать?» Ведь — насколько Рэтлиф знал Эба Сноупса — вряд ли у того может быть больше двух мулов. А одного из них Рэтлиф уже видел, как тот в загоне слоняется позади дома, да и с другим все было ясно — привязан к дереву позади лавки Варнера в восьми милях отсюда, потому что и трех часов не прошло, как он Рэтлифу на глаза попался, и все там же стоял, где Варнеров приказчик шестой день кряду привязывал его по приезде. На миг Рэтлиф даже придержал лошадей. «Бог ты мой, — подумал он без особого, впрочем, волнения. — Это ж как раз тот шанс, которого Эб вот уже двадцать три года дожидался — начать все заново, стряхнуть с себя стамперовский морок». И когда перед глазами наконец открылось поле и прорисовалась нескладная, кряжистая, низкорослая фигура позади плуга, влекомого парой мулов, Рэтлиф даже не удивился. И, не дожидаясь, когда на самом деле можно будет признать в них мулов, которые еще неделю назад принадлежали Биллу Варнеру, подумал, уже изменив мысленно форму глагола: «Не принадлежали, а принадлежат до сих пор. Ишь, хитрый черт! Вот так барышник: не клячу — человека на запряжку мулов променял».

Глава третья

1

В понедельник утром, когда Флем Сноупс явился на службу в лавку Варнера, на нем была с иголочки новая белая рубаха. Она еще и в стирке не побывала: штука ткани как лежала когда-то на полке, так и остались на материи складки да потемневшие от времени полосы — где ткань торчала сгибами из свертка, — чередующиеся как на шкуре тигра. Не только от женщин, что приходили поглазеть на приказчика, но и от Рэтлифа (не зря он торговал швейными машинками: демонстрируя товар другим, и сам научился с машинкой управляться вполне прилично и даже, говорят, сам шил себе свои синие рубахи) не укрылось, что рубаху кроили и шили на руках, да и руки-то были корявые и непривычные. Флем ходил в ней всю неделю. К субботнему вечеру рубаха стала грязной, но в следующий понедельник он появился в другой точно такой же, вплоть до тигриных полос. К вечеру следующей субботы эта засалилась тоже, в тех же точно местах, что и прежняя. Как будто бы ее владелец, без году неделя в новом своем обиталище, попав в колею, задолго до его пришествия надежно проторенную всеми надобностями и привычками местной жизни, все-таки ухитрился с первого дня придать этой колее свой собственный, неповторимый по части пачканья рубашек выгиб.

Он приехал на тощем муле с жестяным бидончиком, притороченным к седлу, которое сразу опознали как собственность Варнеров. Мула он привязал к дереву позади лавки, а бидончик отцепил и поднялся на крыльцо, где, с Рэтлифом вместе, пребывало уже человек десять. Рта так и не раскрыл. А если и поглядел на кого в отдельности, то совсем скрытно, — пухлявый, приземистый малый, несколько рыхлый и не сразу определимого возраста — может, двадцать, а может, и все тридцать лет — с широким малоподвижным лицом, на котором выделялся рот плотным шовчиком, в углах слегка запачканный табачной жвачкой, да глаза цвета болотной лужицы, да нос, пугающим внезапным парадоксом торчащий среди прочих деталей этого лица, маленький и хищный, вроде клюва какого-то мелкого стервятника. Как будто первоначально предназначавшийся ему нос первоначальный скульптор или мастеровой забыл приладить, и дело в столь незавершенном виде взял в свои руки некий адепт совершенно противоположной изобразительной манеры, либо вконец обезумевший юморист, а может, кто-то, у кого времени только и хватило, чтобы влепить посреди лица как придется что-то свирепое, этакий отчаянный оградительный знак.

Со своим бидончиком Флем исчез в лавке, а Рэтлиф с компанией — кто сидя на скамье, кто примостившись на корточках — провели на крыльце весь тот день, наблюдая, как обитатели окрестностей — не только собственно деревенские, но и все те, кто жил в пределах пешего перехода, потянулись в лавку и парами, и поодиночке, и целыми группами — мужчины, женщины, дети: купить какую-нибудь ерунду, глянуть на нового приказчика и удалиться. Их вид не выражал враждебности, но предельную настороженность, готовую к испугу, так среди полудикого скота разносится весть о пришествии в стадо неведомого существа: в лавку входили, покупали муку, либо патентованное лекарство, или постромки для плуга, табак и разглядывали человека, даже имени которого они неделю назад не слыхали, а теперь вот без него не приобретешь и самого необходимого, потом удалялись так же молча, как пришли. Часов в девять на своем чалом подъехал Джоди Варнер и вошел в лавку. Оттуда послышался его рокочущий бас, причем в ответ не доносилось ни звука — с тем же успехом Варнер мог беседовать с самим собой. В полдень он вышел, взобрался в седло и уехал, тогда как приказчик за ним не последовал. Что Флем мог принести с собой в бидончике, всем и так было ясно, и они тоже — время обеденное — начали разбредаться, походя заглядывая в лавку и ничего там не видя. Если приказчик и принялся за свой обед, то предварительно спрятавшись. Еще не было и часу дня, а Рэтлиф уже вернулся: чтобы перекусить, ему и пройти-то пришлось какую-нибудь сотню ярдов. Другие тоже не заставили себя ждать и весь остаток дня посиживали на галерее, порой принимаясь степенно толковать о том о сем, пока весь прочий местный люд, живший в пределах пешего перехода, тянулся к лавке, платил свои пять — десять центов и разбредался кто куда.

К концу той первой недели поглядеть на чужака в лавку наведались все — не только те, кому в дальнейшем предстояло запасаться у него едой и мелочами по хозяйству, но даже некоторые из тех, кто с Варнерами никогда дела не имел и иметь не будет — мужчины, женщины, дети: младенцы, которых и за порог-то прежде никогда не выносили, старые и недужные, кого за порог, не будь такого случая, может, только раз бы и вынесли, — приезжали на лошадях и на мулах, верхом и целыми фургонами. Рэтлиф по-прежнему был на месте; старый граммофон и комплект девственно-новых зубьев для бороны по-прежнему валялся в его бричке, брошенной со вздыбленным, подпертым доскою дышлом, в загончике миссис Литтлджон там же, где томилась и пара его разномастных кряжистых лошадок, уже до осатанения застоявшихся, покуда их хозяин каждое утро наблюдал, как приказчик все на том же муле под чужим седлом подъезжает к лавке — все та же белая рубаха, понемногу становящаяся грязнее, все тот же брякающий бидончик с обедом, за поеданием которого никто его не заставал, — привязывает мула и отпирает лавку своим ключом, который в его руках увидеть как-то не ожидалось, ну, хоть не с первого же дня по крайней мере. Первый день миновал, за ним второй, смотришь, у него к приходу Рэтлифа и всех остальных уже и лавка открыта. К девяти подъедет на лошади Джоди Варнер, взберется по ступенькам, грубовато дернет подбородком в сторону честной компании и — в лавку, впрочем, кроме как в первое утро, более пятнадцати минут там не задерживаясь. Если Рэтлиф с приятелями и тешили себя надеждой вызнать, какие такие есть подводные течения в отношениях молодого Варнера с этим приказчиком — может, зацепка потайная или что, — то надежда эта не оправдалась. Побормочет только за стенкой гулкий басок этак равнодушненько и, судя по ответному молчанию, по-прежнему беседуя словно с самим собой, потом они с приказчиком выйдут вместе к дверям, постоят там немножко, пока Джоди, закончив свои наставления, цыкнув зубом, не удалится, и когда кто-нибудь обернется снова к приказчику, глядишь, у дверей-то уж и нет никого.

Тут наконец в пятницу к вечеру Билл Варнер сам пожаловал. Скорее всего, и Рэтлиф, и все прочие как раз этого и дожидались. Ладно, дождались, но уж теперь никак не Рэтлиф, а разве только прочие могли еще питать последнюю надежду, что сейчас наконец что-нибудь выплывет. И все-таки, видимо, в результате один Рэтлиф не очень удивился, поскольку выплыло совсем не то, чего они, может, хотели бы: не работник в конце концов понял, кто у него хозяин, а Билл Варнер понял, кого взял в работники. Подъехал он на старой разжиревшей белой кобыле. Парень на верхней ступеньке встал с корточек, спустился и принял поводья, привязал лошадь, и Варнер спешился, взошел на галерею, а в ответ на общий уважительный гомон бодренько буркнул как раз в сторону Рэтлифа: «Чертово семя, по сю пору прохлаждаемся?» Еще двое освободили место на исковырянной ножами деревянной скамье, но сразу-то Варнер к ней не подошел. Сперва он подождал у распахнутой настежь двери, потоптался, почти как все прочие, шею по-индюшачьи чуть склонил, в дверь заглядывая — длинный, поджарый, — но разве только на миг и замешкался, потому что почти сразу как гаркнет: «Эй ты! Как тебя там? Флем. Принеси-ка мне моего табачку. Где взять, тебе Джоди показывал». Потом двинулся и подошел к парням, туда, где двое освободили для него место на исковырянной поясами деревянной скамье, сел и сам тоже вынул нож и только начал было веселой своей дьяконской попевкой загибать очередную скабрезную байку, как тут же (Рэтлиф даже шагов не услыхал) за плечом у него появился приказчик с табаком. Не прерываясь, Варнер взял брикет табака, отрезал от него зубок, большим пальцем защелкнул нож и вытянул ногу, чтобы спрятать его в карман, но тут замолк и сердито глянул вверх. Приказчик все так же стоял за его плечом. «Ну, — говорит, — чего еще?»

2

После болезни вид у него был еще не ахти, когда, поставив в ближнем проулке бричку, запряженную парой низкорослых кряжистых лошадок, разжиревших и залоснившихся после целого года праздности, и груженную очередной запертой в собачью конуру машинкой, он сидел за стойкой маленького окраинного ресторанчика, которым владел на паях с компаньоном, хотя и не участвуя в деле непосредственно, но половину прибылей получая, — сидит, в руке чашечка кофе, а в кармане контракт на продажу пятидесяти коз одному северянину, который недавно занялся устройством козьего ранчо в западной части округа. То есть не совсем так: это был субконтракт, перекупленный из расчета по двадцати пяти центов за козу у первоначального подрядчика, который от северянина должен был получить по семьдесят пять центов за козу, но чуть не загубил дело. Рэтлиф перекупил у него контракт, потому что прослышал о стаде из пятидесяти с лишним коз, обретавшемся в довольно глухом углу округа неподалеку от поселка Французова Балка; первоначальному подрядчику это стадо найти не удалось, а Рэтлиф знал, где оно, и был уверен, что козы достанутся ему, как только он предложит их владельцу на равных разделить с ним прибыль.

Предстояло ехать на Французову Балку, хотя когда именно, он не знал и сам: все было никак не собраться. На Французовой Балке он уже год как не был. Ожидаемая поездка радовала его не только предвкушением ловкой сделки — что само по себе куда важней банальной выгоды, — он чувствовал счастливое волнение главным образом оттого, что встал наконец с постели, что может ехать куда заблагорассудится — пусть чуточку превозмогая слабость, зато как все: впивая солнышко и свежий воздух, свободно двигаясь и разговаривая и заключая сделки, причем немалая толика удовольствия состояла в том, что никуда он еще не поехал, и ничто на свете не в силах заставить его выехать прежде, чем он сам того пожелает. Слабости он уже почти не чувствовал, а просто роскошествовал, упиваясь блаженной истомой выздоровления, в каковом состоянии время, спешка, часы, минуты, у которых здоровое тело в рабстве и во сне и наяву, текут для выздоравливающего словно вспять, — время лживо и раболепно ластится, потворствуя телесным радостям вместо того, чтобы неумолимо тащить за собой тело, как упирающегося колодника. Так он и сидел, отощавший, в чистой синей рубашке, ставшей вдруг очень свободной в вороте, но выглядел уже совсем здоровым: лицо словно отмылось, посвежело, но все еще хранило следы ровного коричневого загара, и на мысль о смертельной бледности ничто не наводило, напротив, посвежевшая матовость кожи источала здоровье, подобно незаметному, не имеющему запаха лесному цветку, распустившемуся вдогон зиме, прямо среди тающего снега — так и сидел, баюкая в тонкой руке чашечку кофе и рассказывая трем-четырем слушателям о том, как прошла операция, своим всегдашним умудренным, ироническим тоном, причем болезни не под силу оказалось изменить его голос, разве что сделать чуть глуше, и тут вошли еще двое. Это были Талл и Букрайт. Из заднего кармана комбинезона у Букрайта торчал хлыст, намотанный на рукоять.

— Здорово, ребята, — сказал Рэтлиф. — Что-то вы рано.

— В смысле поздно, — отозвался Букрайт. Вдвоем с Таллом они подошли к стойке.

— Вчера только к вечеру дотащились, пригнали скот к сегодняшней отправке, — сказал Талл. — Так ты, стало быть, был в Мемфисе. Пожалуй, я даже соскучился.

3

Глазам тех, кто послеживал за приказчиком, открылась уже не очередная мелкая проделка, не просто кузнеца какого-то походя обобрали, нет, — налицо была прямая узурпация права наследования. Во время следующей уборочной страды приказчик не только восседал у весов хлопкоочистителя, но, когда происходил годовой расчет Варнера с арендаторами и должниками, сам Билл Варнер при этом даже не присутствовал. Не кто иной как Сноупс был облечен доверием делать то, чего Варнер родному сыну никогда не позволял, — да, не кто иной как Сноупс сидел один за конторкой, обложенный амбарными книгами и деньгами от проданной кукурузы и хлопка, подводил итоги, вычитал долги и арендную плату и каждому арендатору выплачивал причитающуюся ему долю оставшихся после вычетов денег, и когда один или двое из них принялись было оспаривать его расчет (быть может, просто из принципа, как в давние времена, в бытность его новичком в лавке), приказчик даже не слушал, сидел себе в своей замызганной белой рубахе с крошечным галстуком бабочкой и ждал — пресловутый во рту табак, мутненькие неподвижные глазки, которые не поймаешь, хоть тресни, то ли глядят на тебя, то ли нет, — ждал, пока те замолчат, иссякнут, а потом, ни слова не говоря, брал карандаш и бумагу и доказывал им, что они не правы. Теперь уже не то, что прежде: бывало, Джоди Варнер этак с ленцой заявится в лавку, снабдит приказчика указаниями и наставлениями и уйдет: пусть, мол, приказчик дальше самостоятельно управляется; теперь бывший приказчик сам так же подходил, непринужденно шагая по ступенькам и на манер Билла Варнера кивком головы приветствуя собравшихся на галерее, и в лавку, и сразу же оттуда доносились его указания, деловитой лапидарностью доводящие до белого каления вконец потерявшегося, бычьим слепым безумием охваченного человека, который взял его к себе когда-то на службу и который, похоже, до сих пор не мог толком понять, что произошло. А после Сноупс уезжал и больше в тот день не появлялся: еще бы, ведь у разжиревшей старой белой кобылы Билла Варнера спутник теперь появился. А именно чалый — тот, на котором разъезжал, бывало, Джоди; теперь их — белую и чалого — нет-нет да и увидишь рядышком привязанными к какой-нибудь изгороди, покуда Варнер вместе со Сноупсом обозревают посевы хлопка и кукурузы, либо стада скота, или земельные границы; при этом Варнер — этакий живчик, хитрющий и бессовестный, как сборщик податей, деловито-ленивый раблезианец, а рядом тот, другой — рот табаком набит, руки в карманах неописуемо отвисших штанов, и время от времени задумчиво постреливает туда-сюда картечинами шоколадной слюны.

Как-то утром он появился в поселке с новеньким плетенным из соломки баульчиком. Вечером перетащил его в дом к Варнеру. А через месяц после этого Варнер купил новую легкую коляску на ярко-красных колесах и с бахромчатым зонтичным верхом, и она целыми днями носилась по проселкам и полевым дорогам — в запряжке толстая белая лошадь и здоровенный чалый жеребец в новой, бронзовыми бляхами усыпанной упряжи, спицы сливаются, сплошной багряный блик над дорогой, — а разъезжали в ней Варнер и Сноупс, сидя бок о бок, в абсурдном и возмутительном для глаза единении мчались над взвихренным облаком легчайшей пыли, словно в увеселительном чаду какой-то непрекращающейся, бесконечной экскурсии. И вот однажды к вечеру тем же летом Рэтлиф снова подъехал к лавке и увидел на галерее человека, которого сперва не узнал, поскольку видел его всего раз, да и то два года назад, но если и замялся, то всего на миг, потому что почти тотчас крикнул: «Здорово. Ну, как машинка — работает?» — и продолжал сидеть с приветливым и совершенно непроницаемым видом, глядя на лютое, упрямое лицо с единой бровью, силясь вспомнить: «Клин? Блин? Шплинт? Имя такое, вроде клички… ах да — Минк».

— Здорово, — раздалось в ответ. — А как же! Не ты ли сам говорил, будто плохих не продаешь?

— Да уж это ясное дело, — сказал Рэтлиф, все так же вежливо, непроницаемо. Он вылез из брички, привязал лошадок к столбу галереи, взобрался на крыльцо и оказался в компании четверых мужчин, кто сидя, кто на корточках расположившихся по всей галерее. — Но я бы не совсем так это повернул. Я бы сказал, что Сноупсы плохих не покупают.

Тут он услышал перестук копыт и, повернув голову, увидел быстро приближающегося верхового, а рядом пса, породистого гончака, бегущего легко и мощно; всадником оказался Хьюстон; подъехал, прямо на ходу соскочил с коня, по-ковбойски забросил повод коню на холку и взбежал на галерею, а у столба, привалившись к которому сидел на корточках Минк Сноупс, остановился.

Книга вторая. Юла

Глава первая

1

Когда в лавку к ее отцу поступил приказчиком Флем Сноупс, Юла Варнер была ребенком, ей еще и тринадцати не исполнилось. Из шестнадцати детей младшая, малышка, впрочем на десятом году догнавшая и превзошедшая ростом мать, теперь, в свои неполные тринадцать, она была крупнее чуть ли не любой взрослой женщины, и даже груди у нее уже не были парой маленьких, твердых, задорно оттопыренных конусочков, как у девочки-подростка или даже взрослой девушки. Напротив, ей, с ее формами, как раз бы воплощать символику древних дионисийских шествий

[12]

: мед в луче солнца, налитая гроздь, корчи мучительно обремененной лозы, кровоточащей под безжалостно и алчно топчущим твердым козлиным копытом. Казалось, она не только не была причастна к окружающему миру, но существовала в самодостаточном вневременном одиночестве, и дни ее шли друг за другом словно в пустоте, под непроницаемым для звуков стеклянным колпаком, где в мечтательном и самоуглубленном оцепенении, зачарованная и утомленная наследственной мудростью всех поколений зрелого млечного материнства, она прислушивалась к процессам роста в своем собственном теле.

Подобно отцу, она была неисправимой лентяйкой, хотя то, что у него выглядело беспорядочной и радостной праздностью, в ней проявлялось в виде направленной силы, непреоборимой и даже безжалостной. Вплоть до того, что по собственной воле она не передвигалась вовсе, кроме как из-за стола и за стол, из постели и в постель. Ходить научилась поздно. Ее возили в детской коляске — в здешних местах это было единственное и дотоле невиданное сооружение, неуклюжее и дорогое, а величиной небольшой фургончик. С коляской она не порывала долго даже после того, как выросла настолько, что некуда стало девать ноги. Когда достигнута была стадия, на которой чуть еще, и только взрослый мужчина смог бы ее оттуда извлекать, состоялось ее насильственное отлучение от коляски. Тогда она облюбовала стулья. Не то чтобы она просилась непременно на руки, когда ей бывало нужно куда-нибудь переместиться, скорее дело обстояло так, словно с самого младенчества она уже знала, что нет такого места, куда бы ей было нужно, что никакое передвижение не ведет ни к чему новому или неведомому и любое место похоже на всякое другое, везде и всюду. Лет до пяти с половиной, в тех случаях, когда ей все-таки требовалось перемещаться (мать не решалась, уходя, оставлять ее дома одну), ее так и носил на руках их чернокожий слуга. Эта троица то и дело попадалась всем на улице поселка: миссис Варнер в воскресном платье и с шалью на плечах, а следом негр, ступающий не совсем уверенно под тяжестью своей длинноного свисающей, уже неоспоримо женственной ноши — этакое диковинное, одобренное дуэньей, похищение сабинянки

Как водится, у нее были куклы. Она сажала их на стулья вокруг того, на котором устроилась сама, и там они пребывали, подавая не больше, но и не меньше признаков жизни, чем их хозяйка. В конце концов отец заказал для нее у кузнеца миниатюрную копию той коляски, в которой она провела три первые года жизни. Игрушечная коляска вышла довольно несуразной и к тому же тяжелой, но это была единственная кукольная коляска на всю округу — роскошь дотоле не только невиданная, но и неслыханная. Она складывала туда всех своих кукол, а сама усаживалась рядом на стул. Сперва ее принимали за умственно отсталую, думая, что она все никак не обретет ту тягу к игре в материнство, которая делает девочку маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда такое безразличие — ведь чтобы приводить в движение игрушку, ей пришлось бы двигаться самой.

С младенчества лет до восьми она росла на стульях и пересаживалась с одного на другой только поневоле — когда ее с насиженного места сгоняла уборка в доме или когда звали поесть. По настоянию ее матери Варнер продолжал заказывать кузнецу миниатюрные предметы домашней утвари: маленькие метлы и швабры, маленькую, но настоящую кухонную плиту — в надежде, что игра, забава поможет приобретению полезных навыков, но все эти затеи влекли ее не больше, чем стакан спитого чая влечет старого пьяницу. Не было у нее ни товарищей по играм, ни закадычной подружки. Они не были ей нужны. Никогда не получалось у нее ни с кем того содружества, пусть иногда кратковременного, но пылкого, в котором две маленькие девочки подчас объединяются для тайных козней и интриг против своих сверстников-мальчишек, да и против всего мира взрослых. Ничто ее не занимало. С равным успехом она могла бы все еще оставаться в утробе. Она родилась как бы лишь наполовину, и умственное в ней каким-то образом оказалось не то полностью отделено от телесного, не то безнадежно с ним перепутано — словно на свет Божий появилась либо только одна из двух ее ипостасей, либо та единственная, которая все-таки появилась, пришла в мир не столько в сопровождении, сколько будучи беременна другой, недостающей.

— Может, она хоть с мальчишками по деревьям лазать будет? — проронил как-то ее отец.

Глава вторая

1

Всю ее четырнадцатую весну и пришедшее следом долгое лето юнцы пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, учившиеся с нею в школе, да и не учившиеся тоже, роились вокруг нее словно осы вокруг спелого персика, на который были похожи ее пухлые влажные губы. Ребят было около дюжины. Из них сплотилась группа, тесная, однородная и шумливая, и в этой группе она была неподвижной осью, этаким постоянно и непрерывно что-то жующим центром. Были в их компании и еще три-четыре девочки, не столь заметные, хотя нарочно ли она их держала при себе для фона, было не ясно. Все эти девочки были меньше ее ростом, хотя, как правило, годами старше. Казалось, то изобилие, что снизошло на нее еще в колыбели, дав ей возможность затмить всех вокруг чертами лица и формами тела, гладкостью кожи и великолепием волос, на том не успокоилось, нет, надо было вконец уничтожить всех ее возможных соперниц, подавив их окончательно уже просто размерами, объемом, весом.

Ребята собирались по меньшей мере раз в неделю, порою чаще. Сойдутся, бывало, в церкви воскресным утром и сядут в ряд, заняв две соседние скамьи, и вскоре эти две скамьи стали их признанным местом, с согласия как паствы, так и священника — все равно что класс или какой-нибудь изолятор. Встречались они и на общественных вечеринках, происходивших в пустовавшем помещении школы, которой предстояло почти два года служить только для развлечений, пока не дождались нового учителя. Приходили уже все вместе; в играх, где требовалось разбиваться на парочки, неизменно выбирали кого-нибудь из своих, при этом мальчишки паясничали, безжалостно-насмешливые и громогласные. Больше всего это напоминало еженедельную встречу масонов, ненароком очутившихся где-нибудь в Африке или Китае. Вместе и уходили, тесной шумливой гурьбой шагали по залитой светом луны и звезд дороге, провожали этот драгоценный центр всей компании до ворот отцовского дома и разбредались. Если между мальчишками и случались потасовки из-за того, кому именно провожать ее до дому, об этом никто не знал, тем более что никто не видел, чтобы ее откуда-нибудь провожал кто-то один; впрочем, она и вообще куда бы то ни было ходила только в случае полной невозможности уклониться.

Встречались они и на церковных празднествах, крещениях и разного рода пикниках, по всей округе. В тот год предстояли выборы, и в промежутке между окончанием сева и началом прополки и окучивания происходили не только церковные сходки и спевки по первым воскресеньям каждого месяца, но и предвыборные пикники. Теперь коляску Варнеров каждое воскресенье видели среди других экипажей то у церковной ограды, то на опушке рощицы, где женщины накрывали длинные дощатые столы, расставляя всевозможную холодную снедь, которой хватило бы на неделю, тогда как мужчины в это время стояли вокруг наспех сколоченных трибун, слушая речи кандидатов в окружное начальство, в сенат штата и в конгресс, а молодежь группками и парочками слонялась по всей рощице, и едва только удавалось заманить девиц куда-нибудь в уединенный уголок, тут же начинались неловкие попытки юношеского приставания и соблазнения. Речей она не слушала, столов не накрывала и гимнов не пела. Только и делала, что сидела в окружении двух, трех или четырех своих невзрачных подружек, словно ядро безысходности всей их шумливой компании: ядро, центр, средоточие — здесь, как и на прошлогодних школьных вечеринках, она источала тот же дурман брезжущего материнства, однако лапать себя все так же не позволяла, и, несмотря на зазывно-попустительскую ауру, внутри которой она как бы и дышала и ходила (чаще, впрочем, просто сидела), в ней ощущалось некое бескомпромиссное целомудрие, непоколебимое даже в атмосфере всеобщего возбуждения, частенько перехлестывавшего предательскую грань между протестантским религиозным воодушевлением и чувственной горячкой. Она как будто в самом деле знала, какой миг, какая секунда ей предуготована, и пусть с этим еще не связывалось ни имени, ни лица, но она уже ждала этой своей секунды, а не той, когда позовут есть, как казалось со стороны.

Потом опять-таки собирались они и дома у девочек. Встречи эти, разумеется, назначались заранее, и, конечно же, вся подготовка была делом рук ее подружек, хотя понимала ли она, что ее приглашают специально, чтобы пришли мальчики, — это из ее поведения никто вывести бы не взялся. Иногда она к подружкам в гости ездила с ночевкой, бывало, и на два-три дня. Ходить по вечерам на танцы, которые устраивались в поселковой школе либо в других школах или лавках по соседству, ей не разрешалось. Добиться позволения она никогда и не стремилась: брат запретил это, к тому же в довольно резкой форме, еще прежде чем кто-либо мог понять, станет она туда проситься или нет. Однако против поездок в гости брат ничего не имел. Даже сам доставлял ее туда и обратно на том же коне, на котором прежде возил в школу и из школы, и тратить время на это его понуждали те же соображения, по которым когда-то ей не позволялось ходить одной к нему навстречу от школы к лавке и из-за которых он по-прежнему кипел мрачным негодованием фанатика, убежденного в необходимости своей борьбы, и все так же он одолевал милю за милей, ощущая спиной мягкие прикосновения млечных округлостей, причем рука, цепляющаяся за перекрестие его подтяжек, одновременно держала и клеенчатый ученический портфель с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, а над ухом неумолчно раздавалось тихое чавканье; зато, осадив коня перед домом, куда она ехала в гости, он отводил душу: «Да перестань ты наконец жевать эту проклятую картофелину! Живо слезай, мне ведь работать надо!»

В начале сентября в Джефферсоне проводилась ежегодная окружная ярмарка. Вместе с родителями дочь поехала в город и четыре дня прожила в пансионе. Все ее мальчики и трое девочек были уже там и ждали ее. Пока отец осматривал коней, мулов и сельскохозяйственные орудия, а мать — неугомонная хлопотунья — сновала между рядов выстроенных по ранжиру кувшинов, банок и фигурных пирогов, дочь все в тех же прошлогодних платьях, только с подолу выпущенных, целый день либо бродила, непрестанно что-нибудь жуя, от тира к качелям да от качелей к эстраде, окруженная шумной ватагой грубоватых и задиристых юнцов, либо раз за разом, не слезая и все время жуя, каталась на каруселях, верхом на деревянных лошадках, обнажив до середины бедра длинные, как у олимпийской богини, ноги.

2

Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей уже не надо было даже на него смотреть. Знала она его еще со времен ее четырнадцатого лета, когда стали говорить, будто он «обскакал» ее брата. Ей этого не говорили. Да ей и говорить-то без толку. Ей вообще это было ни к чему. Она видела его почти каждый день, поскольку в ее пятнадцатое лето он начал навещать Варнера дома, приходил обычно после ужина, сидел с ее отцом на веранде, слушал и помалкивал, аккуратно сплевывая табачную жвачку через перила. Иногда по воскресеньям под вечер он заходил, садился на корточки спиной к дереву рядом с гамаком из бочарных клепок, в котором без сапог, в одних носках, полеживал ее отец, и все так же молча слушал, жевал табак; ей он был виден с того места на веранде, где она сидела в окружении ошалелой ватаги тогдашних своих воскресных поклонников. К тому времени она уже научилась узнавать тихое посвистывание его теннисных тапочек на половицах веранды; не вставая и даже не поворачивая головы к дверям, она, бывало, только оповещала отца: «Папа, тот человек пришел!», а вскоре уже просто — «он»: «Папа, он пришел», хотя изредка она называла его мистер Сноупс, и тон ее при этом был такой же, как если бы она говорила «мистер Пес».

На следующее лето, ее шестнадцатое, она не только не смотрела на него, она его просто не видела, потому что теперь он жил в том же доме, ел за тем же столом и по всяческим нескончаемым делам — своим и ее отца — ездил на верховом коне ее брата. Проходил мимо нее в прихожей, где брат придерживал ее, одетую, готовую выйти к ожидающей пролетке, не пуская, пока злобно не удостоверится тяжелой, корявой рукой, надела ли она корсет, но и тут она его не видела. За столом она сидела с ним лицом к лицу дважды в день, потому что завтракала она одна, на кухне, в тот час уже весьма не раннего утра, когда мать в конце концов умудрялась ее разбудить, хотя, едва сон прошел, добиться от нее, чтобы она села за стол, труда не составляло; из кухни ее изгоняла негритянка или мать, и она выходила с последним недоеденным печеньем в руке, при этом вид у нее — немытое лицо в богатом уборе распущенных волос, неряшливые и не всегда чистые одеяния, кое-как наброшенные по дороге от постели к завтраку за кухонным столом, — был такой, словно ее спугнул с ложа преступной любви наряд полиции, и тут она сталкивалась и расходилась с ним в прихожей (он забегал в полдень перекусить), но всегда он был для нее как пустое место. И вот однажды ее втиснули в праздничное платье, остальные ее вещи — безвкусные пеньюары и ночные рубашки, выписанные из города по почте, дешевые и несуразно большие туфли, а также все, что у нее было из предметов туалета, — сунули в невероятных размеров раздвижной чемоданище, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж — за него.

Вечером в тот понедельник Рэтлиф тоже был в Джефферсоне. Он видел, как они втроем пересекли площадь от банка к зданию суда, и двинулся следом. Проходя мимо двери нотариальной конторы, видел их там внутри; подождав немного, он мог бы проследить их переход в кабинет к мировому судье, мог бы стать свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что воспоследует, а потому сразу отправился на станцию, где часок подождал прихода поезда, и не ошибся: увидел в вестибюле плетеный баул и огромный раздвижной чемоданище, и в их соседстве уже не было ничего странного, ничего невероятного; еще раз перед ним проплыло похожее на маску спокойное и прекрасное лицо под полями праздничной шляпки, уже в окне набиравшего ход вагона, оно глядело в никуда, и это было все. Проживи он в самой Французовой Балке всю ту весну и лето, и то он не смог бы узнать больше: маленькое затерянное сельцо, тонкая ниточка домиков, ничем не примечательная, безвестная, и все-таки по воле случая именно она приняла одно-единственное божественное семя из выплеска, вслепую исторгнутого расточительным обитателем Олимпа, и даже не подозревала об этом, даже вширь не раздалась, однако выносила, и наконец — роды: яркое краткое лето, сперва стадия центростремительная, когда три пролетки, запряженные великолепными лошадьми, сменяя одна другую, становились к забору из узкого штакетника либо колесили по близлежащим дорогам от дома к дому, от лавки к лавке и от школы к церкви, куда народ собирался кто ради развлечения, а кто пытаясь хоть как-то забыться, и вдруг в одну ночь пролеток как не бывало — стадия центробежная: пролетки исчезли, остался тощий, развинченно слоняющийся по дому в хлопчатобумажных носках хитрый, безжалостный старик, удивительной пышности девушка с красивым, похожим на неподвижную маску лицом и жабоподобное существо, ростом едва доходящее ей до плеча, — вот они снимают деньги со счета, оплачивают брачное свидетельство, билет на поезд, и вот уже слух об этом, в который все сразу возжаждали поверить, рожденный завистью и вековечной неутолимой тоской, пошел от хижины к хижине, зашелестел шепотом над корытами с постирушкой и забытым на столах шитьем, от фургона на дороге к проезжему всаднику и от верхового к пахарю над застывшим в борозде плугом, — слух, легенда и затаенная мечта всех на белом свете мужчин, способных ко греху, — и даже юнцов, только лишь грезящих о порче, на которую они еще не способны; больных и увечных, потеющих на ложе бессонницы, желающих сотворить грех и бессильных к нему; одряхлевших, оскопленных старостью, но все еще ползающих по земле, тогда как даже на венках их пожелтевших побед и листья и цветы давно рассыпались, стали бесплодным прахом, да и сами они, эти ходячие мумии, для всего мира живых были не менее мертвыми, чем если бы лежали, замурованные в подземных склепах, а не прятались за неуязвимо-благолепным ситчиком все тех же юбок, опекаемые бабушками чужих внуков; легенда, таящая в себе намек на пагубные победы и на поражения, исполненные немыслимого великолепия, — да и как сказать, что лучше: ощущать эту надежду, эту мечту и легенду как нечто будущее или по воле рока опрометью бежать от той же мечты и легенды, оставив ее в прошлом. Сохранилась даже одна из пролеток — тех самых. Ее нашли пару месяцев спустя, и Рэтлиф ее видел под навесом конюшни в нескольких милях от поселка, где пролетка стояла пустая, со вздыбленными оглоблями и покрывалась пылью; куры облюбовали ее себе под насест и мало-помалу обгаживали, испещряя когда-то нарядный лак полосами своего беловатого известкового помета, пока осенью, когда после сбора урожая у всех завелись деньги, отец бывшего ее владельца не продал ее батраку-негру, после чего ее видели в год по нескольку раз, когда она проезжала по поселку, и, может быть, узнавали, а может, и нет; тем временем ее новый владелец женился, стал обзаводиться семьей, потом поседел, дети разлетелись кто куда, и пролетка уже не блистала, а ее колеса пришлось одно за другим укреплять прикрученными к ним проволокой бочарными клепками, и наконец изящные колеса исчезли вместе с клепками, как будто прямо на ходу перевоплотившись в уже не новые, но крепкие колеса от фургона, диаметром чуть поменьше прежних, отчего появился крен, и крен этот потом тоже менялся от сезона к сезону вместе с переменами общего обличья пролетки, запрягаемой теперь все более тщедушными и хромоногими лошаденками или мулами в порванной и скрепленной кусками проволоки и веревок упряжи, словно владелец десять минут назад запряг этот экипаж и вывел с какой-то потайной свалки в последний прощальный пробег, причем эта лебединая песнь, этот апофеоз скорби, благодаря печальной недооценке возможностей старой пролетки, всякий раз оказывался не последним.

Но когда Рэтлиф вновь поворотил своих выносливых низкорослых лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно уже возвратились и все рассказали. Настал уже сентябрь. Коробочки хлопка раскрылись, и пух от него носился по полям; самый воздух пропах хлопком. По дороге взгляду Рэтлифа открывались все новые и новые поля, где сборщики, застыв внаклонку в нескончаемых волнах лопающихся коробочек, казались неподвижными, словно сваи в пенных волнах прибоя, и длинные полупустые мешки змеились за ними, как задубевшие на морозе флаги. Горячий воздух был упруг и бездыханен — последняя судорожная потуга обреченного, умирающего лета. Подковы маленьких лошадок часто-часто посверкивали в пыли, а Рэтлиф сидел, расслабленно отдаваясь бегу брички, держа приотпущенные вожжи в одной руке, — невозмутимое лицо, взгляд непроницаемо-загадочный, мечтательный и насмешливо-вопрошающий: он вспоминал, он все еще видел их всех перед собой — в банке, в суде, на станции; похожее на маску спокойное и прекрасное лицо за стеклом поехавшего в сторону вагонного окна проплыло перед ним еще раз, и все, кончено. «Но это ведь ничего, — уверял он себя, — это ведь просто телка, мясная телка, и не более, а этого добра вдосталь и вчера было, и завтра будет тоже. Нехорошо, конечно, что все так понапрасну, и не то, что она Сноупсу без надобности, а пропала ведь — для всех пропала, и для меня в том числе… Да только так ли уж без надобности?» — вдруг подумал он, и вновь это лицо на миг предстало перед глазами, словно ожил в памяти не только тот вечер, но даже поезд, сам поезд, который сделал свое дело, появившись в нужный час, хоть потом он и исчез, сгинул, как не бывало, — и все его тяжелые, громоздкие вагоны, и паровоз. Снова Рэтлиф вгляделся в это лицо. Оно и раньше не было трагичным, а теперь даже обреченным не было, ибо сквозь него проглядывало очередное бренное воплощение извечного врага мужской половины рода человеческого, — вот же в чем дело! А что до красоты, то опять-таки — в руке налетчика кинжалы и пистолеты подчас тоже сияют очень даже нарядно; и пока он вглядывался, пропащий спокойный лик исчез. Унесся быстро, словно вагонное окно куда-то отступает, тоже превращаясь в призрачную частичку все тех же мертвых сброшенных оболочек центростремительной стадии метаморфоз, и вот уже остался только плетеный баул, крошечный галстучек да непрестанно жующая челюсть…

Пока, вконец измаявшись, не подступили они к самому Князю.