Э. М. Форстер (1879–1970) в своих романах и рассказах изображает эгоцентризм и антигуманизм высших классов английского общества на рубеже XIX–XX вв.
Положительное начало Форстер искал в отрицании буржуазной цивилизации, в гармоническом соединении человека с природой.
Содержание:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
КУДА БОЯТСЯ СТУПИТЬ АНГЕЛЫ
I
В Черинг-Кросс провожать Лилию съехались все — Филип, Генриетта, Ирма, сама миссис Герритон. Даже миссис Теобалд и та отважилась проделать путешествие из Йоркшира в сопровождении мистера Кингкрофта, чтобы проститься со своей единственной дочерью. Мисс Эббот тоже провожали многочисленные родственники. При виде такого скопища людей, говоривших одновременно и каждый свое, Лилия неудержимо расхохоталась.
— Ну и столпотворение! — воскликнула она, выпорхнув из вагона первого класса. — Нас примут за коронованных особ! Пожалуйста, мистер Кингкрофт, добудьте нам грелки для ног.
Услужливый молодой человек послушно исчез, а его место занял Филип, который обрушил на Лилию поток прощальных советов и предписаний — где остановиться, как выучить итальянский язык, в каких случаях пользоваться москитными сетками, какие картины смотреть.
— Помните, — заключил он, — только сворачивая с проторенного пути, познаешь страну. Побывайте в маленьких городках — Губбио, Пьенца, Кортона, Сан-Джиминьяно, Монтериано. И, умоляю вас, не носитесь вы с этой идиотской идеей туристов: будто бы Италия — музей древностей и искусств. Полюбите и постарайтесь понять итальянцев, ибо люди еще непостижимее, чем страна.
— Как бы мне хотелось, чтобы вы ехали с нами, — сказала Лилия, польщенная непривычным вниманием деверя.
II
Высаживаясь на станции Монтериано, турист застывает в растерянности, обнаружив себя посреди сельской местности. Близ железной дороги всего несколько домиков, усеивают они также равнину и склоны холмов подальше, но города — ни нового, ни средневекового — нет и в помине. Турист должен нанять нечто, метко названное «леньо», что означает «кусок дерева», и проехать великолепной дорогой восемь миль, только тогда он попадет в средние века. Перенестись же туда сразу, как делает бедекер, невозможно и просто кощунственно.
Было три часа пополудни, когда Филип покинул царство здравого смысла. Он так утомился в дороге, что заснул, сидя в поезде. Спутники его, обладавшие типично итальянским даром прозрения, догадались, что ему надо в Монтериано, разбудили и помогли сойти. Ноги у него увязли в расплавленном асфальте перрона, он, как во сне, стоял, провожая взглядом поезд, а носильщик, вместо того чтобы взять у него чемодан, бежал вдоль путей за поездом, играя с кондуктором в «кто последний запятнает». Увы! Филип был сейчас совершенно не в том настроении, чтобы умиляться Италии. Торговля из-за повозки невыразимо раздражила его. Возница запросил шесть лир. Филип знал, что дорога стоит никак не больше четырех, но тем не менее собирался уже дать вознице, сколько тот хотел, и тем сделать его несчастным и неудовлетворенным до конца дня. От этого неверного шага Филипа удержали громкие крики; поглядев на дорогу, он увидел, что какой-то человек щелкает кнутом, дергает поводьями и бешено погоняет лошадей, а позади него в повозке, растопырив руки и ноги, мелькает женская фигура, наподобие морской звезды цепляющаяся за что попало. То была мисс Эббот, которая только что получила из Милана письмо Филипа, извещавшее о часе его прибытия, и поспешила встретить его.
Он знал мисс Эббот много лет, но так и не составил о ней определенного мнения. Добрая, тихая, скучная, приветливая, она была молода лишь постольку, поскольку ей исполнилось двадцать три года. Ничто в ее наружности или в манере поведения не говорило о пылкой юности. Жила она в Состоне с таким же, как она, скучным, приветливым отцом, ее милое бледное лицо можно было часто видеть на улицах городка, когда она направлялась по своим излюбленным делам добропорядочной благотворительности. Почему она вдруг пожелала оставить эти улицы? Непонятно. Но как она прямодушно заявила: «Я — Джон Булль до мозга костей, но хочу увидеть Италию. Только один раз. Все говорят, что она изумительна и что книги не дают о ней никакого представления». Приходский священник счел, что год — слишком долгий срок. На что мисс Эббот с пристойной шаловливостью ответила: «Дайте мне перебеситься. Обещаю позволить себе такое сумасбродство только один раз. Зато потом мне будет о чем думать и говорить всю оставшуюся жизнь».
Священник согласился. Мистер Эббот тоже. И вот она стояла посреди повозки одна, покрытая пылью, испуганная, и на столько вопросов ей надо было ответить и за столько провинностей держать ответ, что ей позавидовала бы самая лихая искательница приключений.
Они молча пожали друг другу руки. Она подвинулась, освобождая место Филипу и его багажу, между тем как несостоявшийся возница шумно протестовал. Потребовалось объединенное красноречие начальника станции и станционного нищего, чтобы доказать его неправоту. Пока они не отъехали, Филип молчал. Целых три дня он обдумывал, что должен сделать, а главное — что сказать. Он сочинил дюжину воображаемых диалогов, в которых его логика и ораторский дар всякий раз одерживали победу. Но как начать? Он находился во вражеской стране, буквально все — жара на солнце, прохлада в тени, бесконечные ряды олив, будто и правильные, но загадочные, — все представлялось враждебным уравновешенной атмосфере Состона, где родились его представления о мире. Начал он с уступки: если брак действительно подходящий и Лилия не захочет от него отказаться, то Филип даст свое согласие и постарается употребить свое влияние на мать, чтобы все уладить. В Англии он на такую уступку не пошел бы, но здесь, в Италии, своенравная и глупая Лилия казалась ему почти человеком.
III
Если выйти из города через ворота Вольтерра, то прямо напротив увидишь очень солидную беленую глинобитную стену, прикрытую покоробленной красной черепицей, предохраняющей стену от разрушения. Можно было бы подумать, что она окружает господский сад, если бы не огромный пролом посредине, расширяющийся после каждого грозового дождя: в него видны прежде всего прислоненные железные ворота, которые, видимо, предназначены прикрывать дыру, а за ними — квадратный участок земли, не совсем голой, но и не совсем заросшей травой; и, наконец, на заднем плане виднеется еще одна стена, каменная, с деревянной дверью и двумя окошками с деревянными же ставнями — явный фасад одноэтажного дома.
Дом этот больше, чем кажется на первый взгляд, ибо построен на холме, так что два этажа спускаются вниз по невидимому спереди склону, а вечно запертая деревянная дверь на самом деле ведет на чердак. Человек, знакомый с устройством дома, предпочтет обойти его вдоль глинобитной стены по круто идущей вниз тропе, проложенной мулами, и зайти с тыла. Здесь, очутившись на уровне подвала, надо задрать голову и крикнуть. Если по крику решат, что принесли что-то легкое (например, письмо, овощи или букет цветов), то из окон первого этажа спустят корзинку на веревке, куда посыльный положит свою ношу и уйдет. Но если голос сулит что-то тяжелое — дрова, или окорок, или гостя, то посетителя расспросят, а тогда уже велят или не велят подняться по лестнице. Подвальный и верхний этажи этого обветшалого дома равно заброшены, обитатели его сосредоточиваются в центральной части, как жизнь в умирающем теле сосредоточивается в сердце. С площадки первого этажа внутрь открывается дверь, и там посетителей ждет вполне сносный прием. На этом этаже несколько комнат, темных и большей частью душных: гостиная, обставленная стульями с сиденьями из конского волоса, мягкими табуретами, вышитыми шерстью, и печью, которую никогда не топят; тут присутствует дурной немецкий вкус, но отсутствует немецкий уют; дальше идет большая семейная комната, где кончается облагораживающее влияние гостеприимства и совершается незаметный переход к спальням, сами спальни и, наконец, лоджия, где можно проводить, если заблагорассудится, весь день и всю ночь, пить вермут и курить сигареты наедине с уходящими вдаль рощами олив, виноградниками и синевато-зелеными холмами.
В этом-то доме прошла недолгая и неизбежно трагическая замужняя жизнь Лилии. Лилия заставила Джино купить дом, так как именно там впервые увидела его, когда он сидел на стене против ворот Вольтерра. Она запомнила, как вечернее солнце освещало его волосы, как он улыбнулся ей сверху, и тогда же она, как женщина сентиментальная, но не тонкая, решила заполучить мужчину и дом вместе. Жизнь в Италии обходится для итальянцев дешево, и хотя сам Джино предпочел бы дом на Пьяцце, или, еще лучше, в Сиене, или даже (предел мечтаний) в Ливорно, он уступил жене, думая, что, выбрав столь уединенное жилище, она, вероятно, проявила хороший вкус.
Дом был чересчур велик для двоих. Туда стекались родственники, стремившиеся его заполнить. Отец Джино хотел превратить дом в патриархальное предприятие, где каждый член семьи имел бы свою комнату и все сходились бы за едой. Он готов был отказаться от новой практики в Поджибонси, лишь бы играть роль патриарха. Джино охотно согласился с ним, так как любил своих родных и привык к большой семье, и преподнес это предложение Лилии как приятную новость. Та даже не пыталась скрыть свой ужас.
Тогда он и сам ужаснулся, поняв, сколь чудовищна была идея. Раскаялся, что предложил ее, помчался к отцу сказать, что это невозможно. Отец стал горько сетовать на то, что богатство уже портит сына, делает бесчувственным и черствым; мать заплакала, сестры обвинили Джино в том, что он закрывает им путь в общество. Он просил прощения и пресмыкался, пока они не напали на Лилию. Тогда он набросился на них, объявил, что они неспособны понять английскую леди, его жену, и недостойны иметь с ней дело и что в доме его будет один хозяин — он сам.
IV
Раскаяние в содеянном иногда нарастает так постепенно, что невозможно сказать: «Вчера я была счастлива, сегодня несчастна». Ни на одну минуту Лилия не заподозрила, что ее замужество — ошибка. И тем не менее летом и осенью она была несчастлива в той мере, в какой допускал ее характер. Не то чтобы муж обращался с ней плохо, бранил ее. Нет, он просто оставлял ее одну. Утром он уходил по делам. Насколько ей удалось выяснить, «дела» состояли в сидении в аптеке. Обычно он возвращался ко второму завтраку, после чего ложился вздремнуть. Вечером он опять оживал и дышал воздухом на городском валу. Обедал он частенько не дома и редко возвращался раньше полуночи, а то и позже. Бывало, он надолго уезжал из города — в Эмполи, Сиену, Флоренцию, Болонью. Он обожал путешествовать и повсюду заводил друзей. Лилия не раз слыхала, что он очень популярен.
Она начала сознавать, что должна каким-то образом отстоять свои права, но не знала, как это сделать. Ее самоуверенность, которая помогла ей победить Филипа, постепенно убывала. Когда она покидала этот чужой для нее дом, она попадала в чужой город. Если бы, ослушавшись мужа, она отправилась гулять по предместью, то ее окружила бы еще более чужая природа — обширные склоны холмов, покрытые оливковыми рощами и виноградниками, беленые фермы, а вдали снова склоны, оливы и фермы, и на горизонте, на фоне безоблачного неба, — другие провинциальные городишки.
— Какая же это природа? — говорила она. — Да в состонском парке куда больше дикости.
Дикости в этих склонах действительно было мало — их возделывали добрых две тысячи лет. Но все равно и такая природа была пугающей и загадочной, и Лилия так нервничала в этом чуждом ей окружении, что, против обыкновения, даже начала размышлять.
Размышляла она главным образом о своем замужестве. Церемония венчания была торопливой и дорогостоящей, обряды совсем не такие, как в англиканской церкви. Лилия не была по-настоящему религиозной, но порой ее по нескольку часов подряд одолевал самый примитивный страх, она боялась, что вышла замуж «не по-настоящему» и что на том свете ее положение в обществе будет столь же невразумительным, как и в этом мире. Безопаснее было бы проделать все основательно, поэтому в один прекрасный день она последовала совету Спиридионе и приняла католичество или, как она выразилась, веру в святую Деодату. Джино одобрил ее поступок, тоже считая, что так безопасней. Исповедоваться показалось ей забавно, хотя священник оказался глупый старик, и вообще вся затея явилась пощечиной родным в Англии.
V
В то время, когда умерла Лилия, Филипу Герритону было двадцать четыре года — весть о ее смерти достигла Состона как раз в день его двадцатичетырехлетия. То был высокий молодой человек хилого сложения; для того чтобы он сносно выглядел, пришлось благоразумно подбить плечи у его пиджаков. Он был скорее дурен собой, в лице его странным образом смешались удачные и неудачные черты. Высокий лоб, крупный благородный нос, в глазах наблюдательность и отзывчивость. Но ниже носа — полная неразбериха, и те, кто считал, что судьбу определяют рот и подбородок, глядя на Филипа, покачивали головами.
Будучи мальчиком, Филип остро сознавал эти свои недостатки. Еще в школе, когда, бывало, его дразнили и задирали, он убегал в дортуар, долго изучал свое лицо в зеркале, вздыхал и говорил: «Слабовольное лицо. Никогда мне не пробить себе дороги в жизни». С годами, однако, он стал то ли менее робок, то ли более самодоволен. Он обнаружил, что в мире для него, как и для всех, найдется укромное местечко. Твердость характера могла прийти позднее, а возможно, ей просто не было еще случая проявиться. Он по крайней мере обладал чувством красоты и чувством юмора — двумя весьма ценными качествами. Чувство красоты развилось раньше. Из-за него в двадцатилетнем возрасте Филип носил пестрые галстуки и мягкую фетровую шляпу, опаздывал к обеду оттого, что любовался закатом, и заразился любовью к искусству, начиная с Берн-Джонса и кончая Праксителем. В двадцать два года он побывал в Италии вместе с какими-то родственниками и там вобрал в себя как единое эстетическое целое оливы, голубое небо, фрески, сельские постоялые дворы, святых, крестьян, мозаики, статуи и нищих. Он вернулся домой с видом пророка, который либо преобразует Состон, либо отвергнет его. Весь нерастраченный пыл и вся энергия довольно одинокой души устремились в одно русло — он стал поборником красоты.
Вскоре все это кончилось. Ни в Состоне, ни внутри самого Филипа ровно ничего не произошло. Он шокировал с полдюжины состонцев, вступал в перебранки с сестрой и спорил с матерью. И пришел к выводу, что сделать ничего нельзя, — он не знал, что любовь к истине и просто человеческая любовь иногда одерживают победу там, где любовь к красоте терпит неудачу.
Несколько разочарованный, немного утомленный, но сохранивший свои эстетические идеалы, он продолжал жить безбурной жизнью, все более полагаясь на свой второй дар — чувство юмора. Если он и не мог преобразовать мир, то мог хотя бы осмеивать его, достигая таким путем интеллектуального превосходства. Он где-то вычитал, что смех — признак душевного здоровья, и уверовал в это. И он самодовольно смеялся, пока замужество Лилии не разбило в пух и прах его самодовольство. Италия, страна красоты, погибла для него навсегда. Она не в силах была сделать лучше людей, которые там жили, или их взгляды. Более того, на ее почве произрастали жадность, жестокость, глупость и, что еще хуже, вульгарность. На ее почве, под ее влиянием, глупая женщина вышла замуж за плебея. Филип возненавидел Джино за то, что тот погубил его жизненный идеал, и теперь свершившаяся убогая трагедия причинила ему муки — но муки не сочувствия, а окончательной утраты иллюзий.
Разочарование его было на руку миссис Герритон; она радовалась, что в это нелегкое для нее время семья сплотилась.
Рассказы
НЕБЕСНЫЙ ОМНИБУС
Мальчик жил в Сербитоне, на Букингем-паркрод, в Пихтовой сторожке № 28, и часто с недоумением разглядывал старый дорожный указатель, что стоял почти напротив их дома. Он спросил как-то у матери, зачем тут столб, и она ответила, что это просто шутка, которую много лет назад придумали гадкие шалуны, и что полиции давно пора бы убрать указатель. Ибо у столба были две странности: во-первых, дорога, на которую указывала стрелка, вела прямо в тупик, а во-вторых, на ней выцветшими буквами было выведено: «На небеса».
— А кто же были эти шалуны? — спросил он.
— Твой отец, по-моему, говорил, что один из них писал стихи, потом его исключили из университета и вообще он плохо кончил. Но все это было очень давно. Спроси-ка лучше у отца, но он скажет то же, что и я, — столб поставили ради шутки.
— И он совсем ничего не означает?
ИНОЕ ЦАРСТВО
I
— Quem — кого; fugis — ты избегаешь; ah demens — дурачок; habitarunt di quoque — боги тоже жили в; silvas — лесах. Продолжайте!
Я всегда стараюсь приукрасить античные тексты. Такая у меня методика. Вот я и перевел demens как «дурачок». Только мисс Бомонт не следовало записывать мой перевод в тетрадку, а Форду, который вовсе не так прост, не следовало повторять за мной: «Кого ты избегаешь, дурачок; боги тоже жили в лесах».
— Вот и-и-именно, — подтвердил я, по-ученому растягивая гласные, — вот именно. Silvas — леса, пространство, поросшее лесом, вообще сельская местность. Ну, a demens — это, конечно, demens. О безумец! Боги, говорю тебе, даже боги живали в лесах!
— А мне кажется, боги всегда жили на небе, — сказала миссис Вортерс, снова (по-моему, в двадцать третий раз) прерывая урок.
II
Роща Иное Царство ничем не отличается от любой другой буковой рощи. Таким образом, я избавлен от докуки ее описывать. Нет ничего оригинального и в том, что речка, преграждающая путь к роще, не имеет мостика в удобном для этого месте и, стало быть, надо либо делать крюк примерно в милю, либо шлепать по воде. Мисс Бомонт предложила шлепать. Мистер Вортерс бурно приветствовал это предложение, и мы даже не сразу поняли, что он вовсе не собирается его принять.
— Великолепно! — восклицал он. — Великолепно! Пошлепаем в ваше царство по колено в воде. Вот только как же провиант?
— Понесете на себе!
— Конечно, конечно. Или кто-нибудь из слуг понесет.
— Харкурт! Никаких слуг. Раз лес мой — значит, и пикник мой, стало быть, я и хозяйка. Я все устрою. Я от вас скрыла. Весь провиант мы уже купили. Мы с мистером Фордом ходили в деревню.
III
О боги! О владыки и владычицы неба и земли! Какой кошмар! Мистер Вортерс прочел взрывоопасную тетрадку Форда.
— Я сам виноват, — сказал Форд. — Надо было мне на наклейке написать: «В сущности, не для посторонних» — тогда бы он уразумел, что это значит — не для него.
Я проявил строгость, соответствовавшую моему статусу платного педагога.
— Вы несправедливы, юный друг. Ваша наклейка отвалилась. Только поэтому мистер Вортерс и открыл тетрадку. Он и не подозревал, что это ваши личные записи. Видите, наклейки-то нет.
— Он ее соскреб, — мрачно возразил Форд и взглянул себе на ногу.
IV
Мост построен, ограда закончена, и Иное Царство привязано к нашему крыльцу ленточкой асфальта. Семьдесят восемь буков как будто и впрямь подошли гораздо ближе к дому, и, когда после отъезда Форда установились ветреные дни, мы слышали, как ночами вздыхают в роще кроны деревьев, а утром находили буковые листья, прибитые ветром к самой террасе. Мисс Бомонт не выказывала желания идти гулять, отчего дамы чувствовали большое облегчение: Харкурт не велел им отпускать ее одну, а идти за ней в такую погоду значило испортить туалеты. Нет, она сидела в комнатах, не читала и не смеялась, и одевалась теперь не в зеленое, а в коричневое.
Однажды, зайдя в гостиную и не заметив ее присутствия, мистер Вортерс облегченно вздохнул и сказал:
— Ну слава богу. Круг замкнулся.
— Да, замкнулся, — отозвалась мисс Бомонт.
— А ты, оказывается, тут! Сидишь тихонько, как мышка? Я хотел сказать, что наши господа, представители британского трудящегося класса, соизволили наконец завершить свой труд и отгородили нас от окружающего мира. А я… я под конец сделался ужасным тираном и деспотом и не послушался тебя. Мы не поставили калитки на том конце рощи. Ты меня простишь?
ДОРОГА ИЗ КОЛОНА
I
Мистер Лукас вряд ли смог бы сказать, почему ему сейчас так хотелось опередить всех остальных. Возможно, он достиг того возраста, когда начинают ценить независимость, поскольку скоро предстоит с ней расстаться. Он устал от внимания и предупредительности своих более молодых спутников, и ему нравилось, отделившись от них, трусить на муле одному и спешиваться без их помощи. Возможно также, он находил особо тонкое удовольствие в том, чтобы ждать по их вине обеда, а потом говорить, что это не имеет значения.
Он с детским нетерпением принялся колотить мула каблуками по бокам и, велев погонщику огреть животное палкой — толстой палкой с острым концом, — поскакал вниз по холму сквозь заросли цветущего кустарника, сменяющиеся полосами анемон и желтых нарциссов. Но вот он услышал журчание воды и увидел группу платанов, возле которых они намеревались перекусить.
Даже в Англии деревья эти обратили бы на себя внимание — так густо переплелись их ветви, так они были громадны, так великолепны в своем уборе из трепещущей листвы. А здесь, в Греции, они были и тем большей редкостью — единственный прохладный уголок во всей этой ослепительно сверкавшей, выжженной жарким апрельским солнцем долине. Под их сенью скрывалась крошечная сельская гостиница, «хан», — ветхая глинобитная постройка с широким деревянным балконом, где пряла старуха; рядом с ней коричневый поросенок поедал апельсиновую кожуру. Внизу, на сырой земле, сидели на корточках двое грязных детей и играли в какую-то первобытную игру; их мать, ненамного чище, стряпала что-то в доме. Типичная Греция, как сказала бы миссис Формен; и брезгливый мистер Лукас возблагодарил судьбу за то, что они везут всю снедь с собой и будут есть на открытом воздухе.
Однако он рад был, что попал сюда, и рад, что здесь нет миссис Формен, — никто не будет высказывать за него его мнение… рад даже, что еще с полчаса не увидит Этель. Этель была его младшая, пока еще незамужняя дочь. Преданная и любящая, она, как полагали, решила посвятить свою жизнь отцу — быть ему на старости лет опорой и утешением. Миссис Формен называла ее не иначе как Антигоной, и мистер Лукас пытался приноровиться к роли Эдипа, раз уж, если верить общественному мнению, ничего другого ему не оставалось.
II
Было утро, время завтрака, но из-за тумана горел газ. Мистер Лукас рассказывал о том, как он плохо провел ночь. Этель — которой предстояло через несколько недель выйти замуж — слушала, положив руки на стол.
— Сперва звонил входной звонок, потом ты вернулась из театра. Потом лаяла собака, потом мяукал кот. А в три часа утра какой-то хулиган прошел мимо дома, распевая во все горло. И еще в трубе у меня над головой булькала вода.
— Наверно, просто выпускали воду из ванной, — устало сказала Этель.
— Терпеть не могу, когда булькает вода. В этом доме невозможно спать. Я съеду отсюда, как только кончится квартал. Скажу хозяину без обиняков: «Я отказываюсь от этой квартиры по следующей причине: в ней невозможно спать». А если он скажет… скажет… что он скажет?
— Еще тост, папа?
ПО ТУ СТОРОНУ ИЗГОРОДИ
По шагомеру мне было двадцать пять, и, хотя позорно среди дороги прекращать состязание по ходьбе, я так устал, что присел отдохнуть на придорожный камень. Все обгоняли меня, осыпая насмешками, но меня охватила такая апатия, что я не чувствовал никакой обиды, и, даже когда мисс Элиза Димблби, великий педагог, промчалась мимо, призывая меня не сдаваться, я лишь улыбнулся и приподнял шляпу.
Сначала мне казалось, что я уподобляюсь своему брату, которого я вынужден был оставить на краю дороги год или два тому назад. Он растратил все свое дыхание на пение и всю свою силу на помощь другим. Но я был более благоразумен в пути, и сейчас меня угнетало лишь однообразие дороги — пыль под ногами и бурые, высохшие живые изгороди по обеим сторонам, без конца и края.
И я уже избавился от кое-каких вещей — позади нас вся дорога была усеяна брошенными вещами, и под белой пылью они уже мало чем отличались от камней. Мои мускулы так ослабли, что я не мог выдержать даже бремени немногих оставшихся у меня предметов. Я медленно сполз с камня и лежал распростертый на дороге, с лицом, обращенным к нескончаемой иссушенной солнцем изгороди, моля бога, чтобы он помог мне выйти из борьбы.
Легкое дуновение ветерка оживило меня. Казалось, оно исходило от изгороди, и, когда я открыл глаза, сквозь сплетение веток и сухих листьев пробивался яркий свет. Как видно, изгородь была здесь менее густой. Слабый и измученный, я почувствовал непреодолимое желание пробиться сквозь изгородь и увидеть, что было по ту сторону. Кругом не было видно ни души, иначе я не решился бы на эту попытку. Ведь мы, шагающие по дороге, беседуя друг с другом, вообще не допускаем существования другой стороны.
КООРДИНАЦИЯ
— Не колотите так, — сказала мисс Хэддон. — Каждый пассаж должен быть как нить жемчужин. А у вас так не получается. Почему?
— Элен, поросенок, ты забрала мою ноту!
— Вовсе нет, это ты забрала мою!
— Так чья же это нота?