Пять имен. Часть 2

Фрай Макс

Все, наверное, в детстве так играли: бьешь ладошкой мяч, он отскакивает от земли, а ты снова бьешь, и снова, и снова, и приговариваешь речитативом: "Я знаю пять имен мальчиков: Дима — раз, Саша — два, Алеша — три, Феликс — четыре, Вова — пять!" Если собьешься, не вспомнишь вовремя нужное имя, выбываешь из игры. Впрочем, если по мячу не попадешь, тоже выбываешь. И вот вам пять имен (и фамилий), которые совершенно необходимо знать всякому читателю, кто не хочет стоять в стороне сейчас, когда игра в самом разгаре, аж дух захватывает. Запомните эти имена. Они вам еще не раз пригодятся, помяните мое слово.

Дмитрий Дейч

ПРЕИМУЩЕСТВО ГРИФФИТА

Выход Гриффита

Гриффит взвешивает «Пушечное Ядро» на ладони, прислушиваясь к работе внутренних органов (кишечник, печень, селезёнкa). Делает пробную отмашку, за ней другую и третью, морщится, кладёт шар на место. Берёт следующий — номер четырнадцать. Начать с того, что потяжелее? Или нет? Сумеет ли он без разминки справиться с «Чёрным Джимми»?

Совершив окончательный выбор в пользу «Джимми», выходит на финишную прямую с шаром на плече (на манер античного дискобола). Зрители внимательно следят за его появлением.

Гриффит медленно разворачивается на каблуках как это делают опытные тангейрос, почуявшие напряжённое ожидание публики. Его взгляд — прицельный взгляд хищной птицы, которая маячит в небесах, описывая круги, но того и гляди канет в воздухе, чтобы возникнуть у самой земли, за мгновение до атаки.

Гриффит и Центральное Разведывательное Управление

Стоит Гриффиту выйти из дому, за ним тут же пристраивается агент, или два агента — в зависимости от текущего бюджета расследования. Они не пытаются выдать себя за обычных прохожих и не боятся разоблачения. Иногда за Гриффитом следуют сразу три, а то и четыре агента. Как только ему приходит в голову, что неплохо бы зайти в бар (пропустить рюмку-другую), кто-нибудь из них мигом подскакивает и предупредительно распахивает перед ним дверь, словно говоря: ну что ж, Гриффит, зайди, выпей, но, ради бога, без глупостей, не испытывай судьбу, Гриффит, будь паинькой, ничего крепче пива, никакой текилы сегодня, ведь мы знаем тебя, Гриффит, как облупленного, держи руки на столе — так, чтобы мы их видели, не пытайся обмануть нашу бдительность, Гриффит или что-нибудь в том же духе, не менее зловещее и чепухообразное: похоже, ничего другого им в голову не пришло бы, несмотря на то, что каждый из них окончил среднюю школу и читал Тургенева.

Однажды смеха ради он попытался улизнуть на водном велосипеде, но тут по команде подняли подразделение морских пехотинцев, и Гриффиту пришлось сделать вид, что всё это время он гнался за проплывавшим мимо лебедем.

Послеполуденный отдых Гриффита (сепия)

На фотографии — полосатый пляжный зонт, отбрасывающий тень на матерчатую подстилку, и человек на подстилке, лицом вверх — грузный немолодой мужчина в купальных трусах: резинка врезалась, живот напоминает выбегающее тесто, глаза крепко закрыты и вокруг глаз — морщинки, словно он на мгновение зажмурился от яркого света или сморщился от боли; сейчас проморгается, крякнет, как это делают обычно грузные немолодые мужчины перед тем как подняться с места, и пойдёт в море. Разбежавшись как следует, рухнет в воду, окатив детишек, деловито пересыпающих песок, и нянюшек, затеявших попурри на темы светской хроники, подняв на воздух фонтан, достойный повелителя вод, кашалота.

Апокалипсис Гриффита

В иные летние дни Гриффит не идёт по улице, а струится. Кровь кипит и выплёскивается наружу, на воздухе мгновенно превращаясь в нежно-розовый пар. Порой рубашка на плечах вспыхивает, и тогда совершенно незнакомые люди подбегают сзади, принимаются хлопать по спине и плечам: тушат.

Прохожие идут, оставляя за собой кильватерную струю: строем идут — как пылающие корабли. Самый воздух горит, и с неба падают обугленные трупики птиц.

Соседи Гриффита

Вечером, за пол часа до наступления «детского» времени, они садятся за круглый кухонный стол. Отец достаёт из шкафчика посудину, отдалённо напоминающую старинную маслёнку автолюбителя 30-х годов, но значительно большего размера. На столе появляется также фаянсовая миска — из тех, что домохозяйки используют для приготовления больших «семейных» салатов. Подняв «маслёнку» как можно выше — на вытянутых руках — отец наклоняет её, до тех пор, пока выпуклая капля мёда не повисает над краем узкой воронки. Тут движение замедляется: необходимо отсрочить мгновение, когда капля перевалится через край и превратится в тонкую струйку, почти ниточку, соединяющую дно миски и металлический носик. Дочь зачарованно наблюдает за этим процессом, изредка кивая головой, улыбаясь или морщась в зависимости от того, насколько отцу удаётся справиться с медовым валом, который с течением времени всё более напоминает самостоятельное, живое, способное бороться за свободу волеизлияния, существо. Наконец, мёд одерживает верх, отец замирает, продолжая держать сосуд на вытянутых руках — так, что вены на тыльной стороне ладони набухают и руки подрагивают от напряжения. Мёд льётся. Они смотрят как льётся мёд. В полной тишине льётся мёд. Они смотрят.

ПЕРЕВОДЫ С КИТАЙСКОГО

Вначале не было ничего достойного упоминания.

И так было пока не появился Пэн-цзу.

ВСПОМИНАНИЯ

Как я грезил о бессмертии

1. Когда я был маленьким, верил, что к тому времени когда вырасту, учёные изобретут средство от смерти, и я не умру.

2. Учёные мне представлялись похожими на муравьёв — с большими головами на тонких шеях. В круглых очках — как у Шостаковича. Иные — при бородах. Иные — совершенно лысые.

3. В своих странных снах наяву я видел их стоящими вдоль длинного лабораторного стола, освещённого сверху множеством ламп.

Как я боялся

Мне было девять или десять лет от роду. Мы вернулись с пляжа, мама пошла в душ, я — на кухню. На холодильнике, в плетёной хлебной корзинке я обнаружил ЭТО. С виду ЭТО напоминало кузнечика-переростка, ничего из ряда вон выходящего.

Внезапно я потерял способность дышать.

Ни крикнуть, ни — тем более — заговорить.

Как я перестал бояться

В детстве было физически нестерпимо, невыносимо делать то, что казалось ПУСТОЙ ТРАТОЙ ВРЕМЕНИ, это мешало жить настолько, что я был готов бесконечно спорить с родителями, учителями, сверстниками, чтобы отстоять своё право на ВЕРНЫЙ поступок. Разумеется, война была проиграна, не начавшись. Меня постоянно принуждали делать то, что делать было не нужно и даже то, что делать было нельзя ни в коем случае, и я с этим смирился, тайно, впрочем, продолжая верить в собственную правоту и даже (чего греха таить) исключительность.

Зато в армейские годы я познакомился с новым, очаровавшим меня абсолютной внятностью принципом отношения к действию. Внешне он сводился к следующему: «Делай всё, чтобы быть битым как можно реже и постарайся сделать так, чтобы тебя не убили». Именно армия научила меня относиться к действию иначе, чем прежде. Я стал рационален и разборчив. Тем не менее, били меня не реже, чем остальных, и грозили убить за жидовство.

И только в тот момент, когда я совершенно отчаялся, до меня дошло, что на самом деле нет разницы между одним действием и другим, что эту разницу мы создаём сами, когда поверх явления появляется тонкий, почти прозрачный слой СМЫСЛА. Всякое занятие есть способ ПРОВЕСТИ ВРЕМЯ. Я есть то, ЧТО я делаю, когда что-то делаю. Я есть то, чем в действительности ЗАНЯТ.

Как лейтенант меня расстреливать водил

Я был из рук вон плохим солдатом. Просто ни в какие ворота. Мало того, умничал направо и налево (это в советской-то армии, при дикой дедовщине), короче говоря — вёл себя как молодой придурок, каковым, по всей видимости, и являлся. Со всей приличествующей ложной гордостью и детским тупоумием! «Дедушки» от моей наглости за головы хватались, били много и больно. Не помогало. Офицеры тоже не жаловали. Что ни проверка, рапорт: "на боевом дежурстве возмутительным образом читал Достоевского". Вот из-за Фёдор Михалча едва жизнью не поплатился. Замполит книжку очередной раз нашёл (я не очень-то прятал, честно говоря) и сжог у всех на глазах — чтоб неповадно было, а я ему по физиономии съездил, тоже — при всём честном народе. Гусар и фанфарон. Тут он взял меня под локоток, и повёл из бункера — расстреливать.

Поставил у стенки, пистолет достал, прицелился. В лоб. Молодой парнишка, лет двадцати. Товарищ лейтенант. «Ну что, — говорит, — приехали…» Руки трясутся. Нервы.

Я в ответ: «Ладно, меня уже однажды расстреливали, разом больше, разом меньше — без разницы». А сам думаю: «Что это я говорю? К чему?»

Как я покупал молоток

О том, что у меня нет молотка первыми прознали соседи. Честно говоря, я редко просыпаюсь от стука в дверь: и уж тем более никому в голову не приходит стучать ко мне в шесть часов утра. Возможно, дело в том, что меня часто видят на лестничной клетке с китайским мечом «цзянь» под мышкой. От человека, которого регулярно видишь в подъезде с мечом, можно ожидать чего угодно. Я бы не рискнул стучать к такому человеку в шесть утра, чтобы одолжить у него молоток.

Соседи сверху. Милейшие люди, аргентинцы. Он похож на Че Гевару, она — на перекрашенную Анжелину Жоли. Если я им дам молоток, вернусь в постель и попытаюсь уснуть, они, разумеется, поднимутся к себе (с моим молотком), и станут стучать. На что они рассчитывают, чёрт возьми?!

"Нам ненадолго. Через пару часов вернём."

Александр Шуйский

Сказки первого часа ночи

буковки

Ношу и ношу недоумение в голове: как это люди не боятся ложиться спать? Ведь как в гроб — на спину, руки неживые и холодные, подбородок запрокинут, свет погашен, соседская музыка из-за стены как хор далекий и невнятный — кто их знает, пень иль волк. Умирать боятся — спроси любого, эй, ты, молодой-здоровый-сильный-старый-больной-убогий, боишься умирать? — скажет ведь, конечно, боюсь, кто не боится смерти, смерти боятся все, боятся больше, чем Бога, ведь о нем никогда ничего не знаешь наверняка, а смерть — вот она, вокруг и повсюду: в раздавленных голубях, в сбитых машинами кошках, в бомжах, подохших в луже собственной мочи, темной на асфальте, все это каждый день и помногу, стоит только из дому выйти.

Так почему? Почему, скажи мне, никто не боится засыпать каждый вечер — ведь это точно так же, об этом хорошо знают дети, — дети и сумасшедшие, при здоровых почках и вообще потрохах, они каждую ночь напускают полную постель страха, холодного и мокрого, с дурным запахом. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, с возрастом, с выздоровлением, с умением вскакивать на горшок среди ночи, как памперс не нужен станет — так, значит, вырос. Дети потом забывают, им взрослые объясняют, что в этом мире как, иначе же спать совсем невозможно, как спать, если знаешь, что это такое — сон? А сумасшедшие помнят, и кричат во сне, и просыпаются со слезами и струйкой слюны в углу рта. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, вот салфетки, вот успокоительное, мы отобьем твою упрямую память, как отобьется начисто — так, значит, выздоровел.

Каждое утро мои подобранные на самых разных помойках кошки, которые, сбросив котячий пух, уже не спят никогда, только дремлют, потому что они-то хорошо помнят, что такое сон, — каждое утро они вспрыгивают мне на одеяло и принимаются меня, холодного и неживого, — греть, тормошить, облизывать, тарахтеть, как сверчки за печкой, всячески давая понять, что если я посплю еще немного, уже не проснусь никогда. Если бы не они, я, наверное, уже очень давно не мог бы спать, потому что боюсь не проснуться или проснуться не там, — а будильники я терпеть не могу, такая пародия на трубный глас, мерзкая и дребезжащая, репетиция каждое утро, и кто-то ведь почитает это гарантией, просыпается, вскакивает, бежит на ежедневную репетицию Апокалипсиса — каждый день такого же настоящего, как звон будильника в качестве серебряных труб.

Я никогда не слышу будильника. Архангелу придется выпускать моих кошек, чтобы поднять меня в Судный День, и то неизвестно, встану ли я.

песенка про меня

Я — перевертыш.

Меня можно подбросить вверх, как монетку, раскрутить в тугом воздухе, проследить, какой стороной упадет — одной, другой или третьей. Была еще четвертая, но я ее отдал. Сначала, думал, поносить, а потом она так пристроилась хорошо, четвертая сторона моей монеты, что я уж и не помню ее своей, так, было когда-то что-то, нет, не со мной, с тобой, уже тогда с тобой, а я просто знал с самого начала, так получилось.

Я близорук, неумел и, видимо, талантлив. Ничего не могу довести до конца, боюсь собственной тени, особенно когда она смотрит со стены, выше чуть ли не на голову, темная, мрачная, грозит темным пальцем, обещает неприятности за несделанное. Она гоняет меня с теплых насиженных мест мыть посуду, ходить по магазинам и прибирать постель — в тот самый миг, когда мне это больше всего некстати. И почему, ну почему я всегда это делаю за всех троих, ведь талантлив именно я, оставьте меня в покое, дайте поработать, сделайте что-нибудь сами, ведь у меня только треть времени, треть сна, треть головы, причем эта треть всегда отчаянно болит и просит кофе. Но остальным нет до тени никакого дела. Они не в родстве с нею, они не боятся грозящего пальца, им все равно, написан ли у меня курсовой и в каком состоянии квартира, их заботит только одно — две трети моего времени, две трети моей головы, две трети моего давно разбитого натрое сердца.

Чаще всего они напоминают о себе ночью, должно быть потому, что один из них — луна. Его настроения переменчивы, он светел и легок, он всегда в небе, ясный, белый, звонкий, древний, говорящий-с-драконами, безумный сказочник цвета сумерек. Но иногда, особенно осенью или предвещая нелегкую погоду на неделю вперед, он мрачно вползает на бледное от страха небо, багровый, распухший, чумной и чужой. Тогда появляется третий, потому что он старше. Старше луны, старше ветра перемен, старше бледного неба. Он способен стереть безумие с луны белой рукой с тяжелым перстнем на третьем пальце, одного его взгляда довольно, чтобы я пошел мыть посуду, а я — выправлять в дурном настроении написанную сказку. Свою треть слез, страха, неуверенности, неумения и лени он либо ловко разделил между нами, либо скрывает так хорошо, что не найдешь даже с отбойным молотком. Если у луны хорошее настроение, он может все. Он великолепен и неумолим как смерть, как демон безводной пустыни, демон-убийца.

И когда эти двое объединяются, им так легко вовсе вытеснить третьего, забить его в темный чулан с паутиной и глупыми старыми игрушками, бескрылого, вечно как бы не при чем, не разумеющего ни слов, ни красок.

сказка о Питере

Когда меня спрашивают, что будет с этим Городом, я не знаю, что ответить. Отшучиваюсь обычно, посмеиваюсь, говорю глупость какую-нибудь.

Но нынче ночью мне почему-то страшно и холодно внутри, там, ближе к сердцу, и вместо глаз — иглы, и не до смеха мне, а вопрос задан, такой вопрос, который требует ответа, хочу я того или нет, потому что все уже случилось, последняя капля стекла и ударилась оземь — Ледяной Дом стоит на Петропавловке, горит изнутри синим холодным светом, каких еще мне знаков надобно, чтобы сказать наконец правду, пока кости мои не стали водой, а сердце — прозрачной медузой.

Слушайте. Так будет, даже если вам покажется, что будет иначе.

Первыми из Города уйдут кошки. Потому что всему есть предел, потому что когда из девяти жизней остается всего одна, ею хочется пожить подольше. Они уйдут, а снизу, из всех щелей и подвалов, из дыр, сочащихся теплым туманом, вылезут крысы. Их будут тьмы и тьмы, они будут злы, голодны и доведены до отчаянья. Они накинутся на людей, собак, камни и деревья, их мокрая серая волна сметет все, что не врыто на метр вглубь или не скреплено цементом. Город будет разгрызен крысами, как орех.

А потом придет вода. Она поднимется снизу, выберется из тишины и тайны под мостами, тихой сапой затопит подвалы, легкой грязной волной переплеснет из окон. Вздохнет глубоко и на этом вздохе потопит тех крыс, которые не успеют сбежать из Города, пьяные от сытости и собственного бешенства. Их серые тельца будет бить и поворачивать поток, идущий над гранитными набережными, над окнами бельэтажей и голландскими крылечками Васильевского острова. Вместе с крысами будет вымыт грязный снег, вынесены помойки, машины и продуктово-газетные ларьки. В Городе останутся вороны и призраки, они будут сидеть на крышах дворцов и доходных домов, в обнимку с зеленоватыми статуями, и глазеть на то, как верхом на Медном всаднике пытаются спастись сумасшедшие с Зеленой Пряжки.

возрастное

Я знаю, откуда эта боль во всем теле, эта сонливость и слезливость, особенно по вечерам — я опять расту. Это в детстве радуют ставшие короткими штаны, рукава курток и рубашек, с возрастом меняются признаки, признаки превращаются в знаки, их не видишь, пока они не собираются в один большой Знак, а тогда уж только и остается, что дышать как можно ровнее, чтобы не взорваться, потому что вырастаешь тяжело и сразу, изнутри становишься больше, чем снаружи, и пока еще привыкнешь телом вмещать новый объем, пока еще сменишь кожу.

И надо уходить в лес, в глушь, чесать спину о шершавые теплые стволы, остужать горячее новорожденное тело в росе, прятаться в дупла или норы при первой же опасности, а первая же опасность всегда и последняя, и она всегда на миллионах ног, с миллионами пустых глаз, с миллионами голодных ртов и мыслей, и ты слышишь и чуешь ее, эту опасность, куда острее, чем обычно, но не спасает, потому что какой там лес, какие норы и дупла — м-е-т-р-о-п-о-л-и-т-е-н!

Все мои двадцать восемь чувств травмированы разом и тяжело. Резкий приступ клаустрофобии и мизантропии берет за горло, я не порываюсь бежать только потому, что бежать некуда — я сдавлен со всех сторон, меня, боже, какая гадость, касается чья-то кожа, тепловатая, влажная и пористая, к тому же не слишком чистая. Тонкая перемычка одежды никак не спасает от близости чужой отвратительной плоти, наоборот, потому что эта одежда насквозь пропитана запахами хозяев. Дышать невозможно, липкие, как мокрая пелена, тяжелые, как дым, ароматы оборачивают меня всего, а у меня нет защиты, я воспринимаю мир всем телом, потому что старая кожа слезла, а новая еще слишком тонка и пропускает все звуки и запахи. Смесь пота и парфюма всех мастей подкрашена запахом перегара. За три метра от меня кто-то прикладывается к бутылке и пивом, и я понимаю, что меня сейчас стошнит, вернее, стошнило бы, если бы я позавтракал. Девушка, стоящая рядом со мной, неизлечимо больна. Ее запах ужасен, кожа пахнет мертвечиной, волосы наэлектризованы и плюются мелкими искрами так яростно, что я вздрагиваю. По запаху ее соседа я в состоянии определить, что он ел вчера вечером — если он срыгнет еще раз, я убью его прямо здесь и сейчас. Его пальцы, небрежно лежащие на поручне, пахнут дешевым табаком и кислой капустой, они оставляют потные следы на серебристом хроме, и я благословляю небо за то, что взял с собой перчатки, в них жарко, но не так противно.

Я задыхаюсь. Этот перегон — «Василеостровская» — "Гостиный Двор" — тянется не менее пяти минут, все рекламы мной уже прочитаны, мне даже глаза упереть не во что, а ехать еще станцию. Нет, не выдержу. Пулей вылетаю из вагона — прямиком к эскалатору. Мне нужен глоток свежего воздуха. Там, наверху, людей еще больше, но хотя бы не давит на голову крыша вагона. Кой черт дернул меня нестись сегодня на Литейный, что я там забыл, какие дела не подождали бы еще два-три дня?

Домой — пешком. Через весь Невский, через Дворцовый мост, через Университетскую набережную. В нору, в дупло. Вот обрасту новой кожей — и будет полегче. А до тех пор — только пешком. Я уж знаю эти внезапные приступы роста — долго они не длятся. А иначе я бы вряд ли выжил. Потому что помимо запахов есть еще и краски. Но об этом — тсс, тихо, только шепотом, про свои запахи люди еще мало-мальски знают, они даже в силах их как-то корректировать, любимые духи, душ два раза в день, диета, образ жизни, прочая суета. Про краски не знает почти никто. А кто знает, ходит в темных очках. Я разбил свои два года назад, у меня легкая память, я совсем забыл, как это, год ходил беспечно, жмурился на солнце — пока меня не застал врасплох новый приступ.

кровь, луна и цветы

Мы договорились, да? Мы обговорили все детали, мы не оставили ни одного слепого пятна, мы обо всем договорились, ну почему ты опять плачешь, я не могу так больше, это жестоко и нечестно, в конце концов, так нельзя, я не могу видеть, как ты плачешь, у тебя глаза становятся совсем светлые, как выгоревшая линялая тряпка, почти белыми становятся, этого никто не вынесет, знаешь ли, это нечестно, ты же обещал.

Да, не отворачивайся, ты обещал, я хорошо это помню, в конце концов, я же отпустил тебя, когда тебе понадобилось, могут быть у меня свои дела, это неважно, что именно так, а если иначе уже не выходит? Ты же знаешь, я пробовал, я перепробовал все на свете, не осталось такой двери, из которой я не пытался сделать выход, да что там, я пытался сделать выход из таких вещей, которые и дверью-то называть смешно, да, именно так, такие двери даже в форточки бы не приняли, и я перепробовал их все, одну за другой, год за годом, и они сразу переставали быть дверями, как только я открывал их, смешно, правда, подходишь — дверь, тянешь за ручку — дверь, открываешь — все, не дверь. В крайнем случае кувшин. Ты знаешь, меня бы и кроличья нора устроила, это по крайней мере лаз, но даже в кроличью нору мне не удалось превратить ни одну из этих дверей, будь они неладны.

Эта — последняя, и ты обещал. Не смей, не смей, я ударю тебя сейчас, не смей так смотреть на меня. Ты прекрасно знаешь, что это не конец. Ты прекрасно знаешь, зачем я это делаю, да, в здравом уме и твердой памяти, да, сознательно, да. И мы договорились обо всем, помнишь?

Ну, в конце концов, это же не навсегда. Когда-нибудь это завершится иным, и ни ты, ни я не знаем, каково оно будет, это иное, кроме того, что это будет прекрасно и замечательно. Но знаешь, дело совсем не в этом.

Дело в том, что если я побуду здесь и сейчас таким еще какое-то время, я уйду совсем иначе, гораздо хуже уйду, я же чувствую, когда вовсе край, и сам ты это прекрасно слышишь, этот звон невыносимый в жарком летнем мареве, даже ночью, даже на рассвете, когда все вздыхает с облегчением, пережив еще один период тьмы и безвестия, все равно стоит это издевательское зудение, я не могу его больше слышать, у меня что-то лопается в голове, пузыри какие-то вскипают и лопаются, и отдают в уши и глаза, ты тоже заметил, что я стал смаргивать чаще? И ты оглянись, оглянись, пожалуйста, ты посмотри на содержимое их думательных чердачных помещений — там же тараканы и ведра с утопленными котятами, и орущие истошно дети, и пустые шприцы и бутылки, и хлам, жирный грязный хлам, вечно под слоем какой-то сальной копоти, я всегда считал, что не слишком брезглив, но послушай, это же невозможно, о смеси запахов я уже просто ничего не говорю, булавка в кармане больше не помогает — меня постоянно тошнит какой-то слизью, по всем признакам это отравление, но ведь никуда не денешься, я не могу сидеть сутки напролет в четырех стенах.

Сказки второго часа ночи

буковки

Заостренной палочкой по песку, у самой кромки воды, волна сглаживает песок, оставляет неясные обрывки, дает начало новым записям, и так без конца, без числа, без смысла и без причины.

Словом, вилами по воде пишу я в свои многочисленные тетради.

Но посмотрите на мой Город.

На все его мосты и башни.

На всю его конницу, всю его рать.

дракон

Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.

Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.

Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.

Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…

И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.

колокол

Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.

Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.

Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригоршня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.

Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.

И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.

сон

Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе…

Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол — и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.

Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.

Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:

— Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?

вавилонская башня

Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.

Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.

Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…

Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.

Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.

Сказки третьего часа ночи

буковки

И знаешь, что я тебе скажу — ерунда это все, страшный суд, воскресение, всеобщее ликование и всеобщая скорбь по исшествию света. Когда изойдет весь свет до капли, до последней частицы, легким паром изойдет, как исходит плоть от мертвого тела, тогда всего-навсего обнажатся все кости в земле и в шкафах. И вот какие перевесят — те, что в земле или те, что в шкафу — те и будут наследовать, вот так и никак иначе, и те, что были в земле, останутся в земле, потому что прах — праху.

А вот те, что в шкафах, в запертых ящиках стола, в комодах под стопками белья — тонкие белые косточки, плоские, прозрачные от времени, в мелких черных знаках, — негорящие, кислотой невыедаемые, временем не убитые. Те останутся. Сказано — тела святых не подвержены тлению. Эти тела не подвержены даже огню, какое там тление. Останутся, останутся и пребудут, и если нет за тобой этих тонких косточек, хоть каких, хоть писем старых с засохшими ветками черемухи, ты изойдешь в нет еще до Страшного суда, каждому ведь по смерти свой маленький Страшный суд, пропуск на всеобщий, подведение итогов, умны были христиане, пока были молоды.

И ты послушай эту фразу — не судите да не судимы будете — это же предупреждение. Что может быть страшнее для души, чем отмена суда? Значит, не с чем? Значит, голенькая выскочила, без ничего, срок отмерянный вышел, а она не припасла заветного списка, нечего ей предъявить, не с чем явиться на суд. Она неподсудна. Она меж небом и землей, невпускаема одним и неотпускаема другою, а что она будет делать, когда изойдет свет? Ну, те, что еще младенцами ускользнули, с них и спрос невелик, чтобы судить, нужно иметь выбор, а какой у младенца выбор. А вот у тех, что был, да они им не воспользовались, убежали, закрылись, оставили все на божий промысел — какой с них тогда прок этому божьему промыслу, какая корысть, если они всю жизнь только небо взглядом коптили?

И, знаешь, это ведь очень важно, быть осужденным. На миру. На свету. Он исходит так быстро, сочится сквозь пальцы, можно не успеть. И если не создать те строки, какими тебя занесут в книгу живых, останешься в книге мертвых, потому что в начале оно, и в конце оно, и кроме него — ничего, потому что это есть воплощение — произнесенное слово, дух, ставший плотью, плотью нетленной до исхода света.

Ты знаешь.

страшные сны

Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье — непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье — это когда в нем живут, а так — просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.

Машину собирать из конструктора или там паровоз — и то машиниста посадишь, такой знак — раз есть человек, значит, оно не просто так, значит — оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.

А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом — как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных — на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть — и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом — картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах — все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, — правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь — никак.

Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние — да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах — свет, что еще надо для счастья.

Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час — тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало — музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь — ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.

ревность, глубокой ночью

Кофе: четыре ложки на джезву, пробить ложкой корку, добавить корицу. Сигарета, почта.

Знаешь, если Бог есть любовь, то Он — есть, а если что-то другое, то нахрена тогда вообще все, испытания от Бога на самом деле — пытка любовью и бессмертием, чем же еще, ничто не сравнится с бессмертием, бессмертие делают хотя бы вдвоем, один не годится, делают везде, на кухне, за книгой, в постели, в детской, под дождем и в лунном свете, но если это бессмертие ты делаешь не со мной, то нахрена тогда вообще все.

Знаешь, у меня кончается кофе и потерялся носок из последней целой пары, кошка сговорилась с домовым, не иначе, все перетаскали по углам, теперь сидят довольные, жмурятся, да и ладно, потому что если кошки и домовые недовольны, то нахрена тогда вообще все.

Душ, кофе: четыре ложки на джезву, корица, мускатный орех, сигарета, не помогает.

Знаешь, мне ведь очень тяжело, я не понимаю, зачем эти тихие разговоры за стеной, эти закрытые двери, я ведь ворвусь в самый неподходящий момент, я ведь гадостей наговорю, я ведь глупостей наделаю, я ведь схвачу фотографию в черной рамке, я ведь собью ее с полки истеричным и детским жестом. Я ведь не посмотрю, что на моем столе — прекрасная пустота, что все диски разложены по местам, все альбомы закрыты в шкафах, все кольца заперты на ключ. Я ведь пропущу все это, не увижу, не захочу, меня будет занимать только тихий разговор за стеной, да стон иногда, да смех, да пара не моих ботинок в прихожей. Потому что если твое бессмертие не со мной, то как мне оставаться в живых, а если я жив, а твое бессмертие не со мной, то нахрена тогда вообще все. Знаешь, мне надо докупить бумаги, я вчера извел на эскизы последние три листа, да так ничего путного и не получилось.

зверь

Теперь жизнь этого маленького королевства подчинена Луне, но так было не всегда. Царствование последнего короля закончилось под сенью безумия, сразу после его кончины народилась новая Луна, и молодой принц, занявший место отца, повелел отные эти дни считать днями тьмы, сна и покоя, а сам день новолуния праздновать как новый отсчет времени. Одиннадцать дней растущей луны всяк трудится, как умеет, а потом три дня Полнолуния — тут уж праздник так праздник, на душе тревожно и весело, все жгут костры, танцуют на площадях, пьют пиво и сбитень, гомонят и ночи напролет устраивают всяческие игрища, затеи и фейерверки. В это время, особенно в самый темный час перед рассветом, по улицам столицы и в окрестностях непременно ходят небольшие отряды стражи — смотрят, не загорелась ли чья-то крыша, не свалился ли кто пьяным в канаву, не забрались ли недобрые люди в дом, пока хозяева танцуют на главной площади. Вооружены эти стражи факелами да пиками-баграми — и на человека, и на зверя сгодится, убить не убьют, а отпугнут наверняка, а большего и не надо.

За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.

И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.

И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.

Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.

люди границы

Это такая специальная порода людей, совершенно особенная.

Живут они одной ногой в этом мире, а другой — в другом. И часто другой мир держится поблизости от этого как раз именно потому, что его удерживает Человек Границы. Хотя бы пальцем. Хотя бы мысленно. Ошивается поблизости, как кот поблизости сметаны. Лепо миру ошиваться поблизости такого человека, так уж эти тонкие миры придуманы.

А Люди Границы придуманы так, чтобы им всегда было дело до смежного мира, который поблизости. И заняты Люди Границы как правило вещами такими, чтобы можно было в любой момент дотянуться до своего мира хоть ногой, хоть пальцем, хоть мысленно. Потому что если раз не дотянуться, два не дотянуться, то на третий раз непрочный мир может и обратно в прото-облако превратиться. И формируй его потом заново — еще неизвестно, во что отформируется.

Ну и, понятное дело, если Люди Границы долгое время не высыпаются, или, не дай Бог, не поедят вовремя или там, скажем, книжек дурацких обчитаются до полного несварения желудка — в обоих (или во всех) мирах начинается всякое.

Происходят затмения на полнолуние — да не просто так, а с багровым венцом, — наступает зима, скисают сливки и плачут кошки. Тогда отравленному Человеку Границы нужно немедленно встряхиваться, жечь дурацкие книжки в камине, печь в этом же камине яблоки и поедать их с корицей и сахаром под чтение хороших, проверенных сказок.

Сказки четвертого часа ночи

буковки

Мне бы куда-нибудь деться, чтобы чуть-чуть согреться, чтобы остановиться, передохнуть, оглядеться, чтобы вперед не гнаться, чтобы в куски не рваться, чтобы об лед не биться, чтоб в полынье не мотаться, мне бы в тугое тесто, чтобы поменьше места, чтоб в уголке умоститься, чтоб на глаза не попасться, мне бы в такое время, где безопасно остаться, чтобы от книжек тесно, чтобы камин и кресло, мне бы куда угодно, только не в чертово детство.

разговоры с драконами

1

Это старинное искусство ныне почти утрачено, как утрачено искусство кённинга, недаром язык скальдической поэзии наиболее близок Языку Драконов — и на вкус, и на суть. Ничто никогда не называется прямым наименованием, ни на одну тень не смотрят в упор, только искоса, только обиняками — так можно сказать и увидеть гораздо больше, особенно, если впереди еще много тысяч лет, а золото сосчитано и пересчитано много сотен раз.

Разговор с Драконом — всегда состязание, и не в разговоре загадками, а в умении подать и принять брошенный мяч, подхватить знакомую цитату, ответить намеком на намек. В этом и заключается трудность, хорошо пожившему на свете Дракону достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы увидеть, есть ли там второе дно. А, желательно, и третье, и четвертое. Это только Сфинкс уныло бродит по пустыне с загадками для любого встречного — уважающий себя Дракон не станет тратить загадки направо и налево. Уважающему себя Дракону неинтересно услышать отгадку — он ее знает. Любой Дракон знает ответ на сложнейшую загадку, придуманную человеком: что такое — зеленое, висит на стене и пищит? Разумеется, это селедка. Но вот пищит или свистит? Может быть, храпит или сопит. Вся соль в вариациях.

Кстати, о соли и других специях: помимо состязания в остроумии и памяти это всегда еще и другая игра, и всегда, разумеется, одна и та же: "Смелый Повар или Храбрый Кулинар", и гадать, кто именно из двоих играющих будет Смелый Повар, не приходится.

Есть только одна игра, в которую Драконы играют охотнее, чем в бисер.

Она называется "У меня есть то, чего нет у тебя". Суть ее заключается в том, чтобы как можно дольше держать Дракона в неведенье о чем-то таком, чего у него нет, а это, знаете ли, не так-то просто, потому что в большинстве случаев Дракон в состоянии заполучить все, что в состоянии назвать. Результатом иногда служат удивительнейшие гибриды уже существующих вещей, что не так интересно, и уж совсем редко — вещи, которые получают имя и существование в процессе этой игры. Но поскольку все Драконы талантливые филологи, обыграть их в эту игру практически невозможно. Убогая, хромая на все конечности нежить за результат не считается, по правилам игры результат должен продолжать самостоятельное существование без поддержки Дракона — на самом деле, вовсе без чьей-либо поддержки — так, словно он всегда был приписан к этому миру. Имеет смысл хотя бы умозрительно потренироваться в создании таких вещей, прежде чем идти играть.

2

— М-м… это что — хвост у меня такой? Это не мой хвост, это какая-то ящерица потеряла!

— Убери морду у меня из-под руки.

— А глаза у меня светятся, а ты что делаешь?

— Дуракам половину работы не показывают! Убери морду! Поди на кухню, съешь чего-нибудь.

Хлопок холодильника, хихиканье.

3

Это вовсе не тайна, но знают ее очень немногие, так уж получилось.

Драконы — не люди. Их способ любить и заниматься любовью сильно отличается от человеческого. Непосредственно в процессе они тесно сплетаются телами, чтобы закрыть сильной чешуей спины уязвимые места, вскрывают грудную клетку и обмениваются сердцами. Каждый половозрелый дракон имеет по крайней мере три сердца, и с годами их обычно становится все больше. Если партнер избран надолго, чужое сердце так и остается у него в груди, что приводит к тяжелым, но естественным для дракона обязательствам.

Бывает, что человеческие колдуны, — те, у которых амбиций куда больше, чем ума, — пытаются таким образом достать себе второе сердце. Прикидываются драконом, отводят какому-нибудь молодому ящеру глаза, а потом сбегают буквально из объятий, к досаде и недоумению влюбленного. Впрочем, рано или поздно обманутый дракон их находит. Или какой-нибудь другой дракон — новости среди них распространяются быстро, а забывать они не умеют. И тогда колдун остается вовсе без сердца, не то что с двумя. Кое-кто даже выживает после такой переделки, но представляет после этого опасность только человечьему племени, а до людей драконам обычно нет дела.

Но есть и такие люди, которые готовы сами отдать свое единственное сердце. Ничего, кроме решимости и любви, для этого не нужно, драконья магия — очень сильная вещь.

И после этого ходят, как обычно — с одним сердцем.

кошки и другие предметы быта

сказочка про козявочку

Как только гаснет свет, моль начинает уговаривать кошку.

— Ну, пожалуйста, — тянет она, — открой холодильник, ну что тебе стоит-то.

Самой ей не справиться с тяжелой дверцей, она уже бледная от голода, кошке жаль ее, никчемницу, но расстаться с теплой батареей жаль еще больше.

— О-ой, — стонет кошка. — Нету там ничего…

— Пожалуйста-пожалуйста, — зудит моль и начинает отрывисто кашлять. Потом складывает крылья и без сил падает на паркет.

воротничок

Окончательно я убедился: всему виной немецкая сушилка для белья, эмалево-белая, раскладная, как раз на те пять килограмм, которые вмещает наша стиральная машина.

Потому как пока ее не было, не было и претензий. Веревки на балконе, прищепки, ну да, покурить на свежем воздухе не выйти, и когда развешиваешь пододеяльник, он все норовит вокруг головы обмотаться, но разве это неудобства? Зато балкон имел вид такой, какой положено иметь балкону в питерском доме постройки двадцатилетней давности, то есть кухня уже восемь метров, но коридор и ванная еще три, причем вместе взятые.

А тут — сушилка. Складывается, легко переносится, на ветру простынями не хлопает, потому что у стеночки стоит. Бе-еленькая. Предмет ихнего быта. Понятное дело, она немедленно потребовала выкинуть с балкона старую кошмарную тумбу, бочкообразную от дождей, с дверцами, прижатыми кирпичами. На кухне была, конечно, лишняя тумба, вполне еще ничего себе тумба, но из-под нее освобождалось место. И на это место так уютно вписывался угловой диванчик, что мы, конечно же, пошли и заказали.

Обретя диван и установив его — на кухню, а тумбу — на балкон, мы зажили новой жизнью с обеденным местом у окна. Потому что пока тумба занимала нишу, в нее невозможно было вписать холодильник, а как ее не стало, холодильник немедленно перекочевал. При этом он все порывался смениться на новый двухкамерный — исключительно усилием воли мы удержали его от такого опрометчивого шага. Ладно, капризно сказал холодильник, тогда на меня очень хорошо встанет микроволновая печь! Это там, у окна она на меня не вставала, а теперь встанет, а если вы проведете сюда новую розетку, то, между прочим, можно будет…

Мы не дослушали. Мы водрузили на него микроволновку, и он заткнулся. Ну, хоть так. На какое-то время мы вздохнули с облегчением. Перевешивание шкафов с террором соседей посредством перфоратора можно даже не считать за суету. Мы обживали диванчик, вставший на место холодильника, обживали полочки, повешенные вместо шкафов — и блаженствовали.

дневник одной очень больной кошки

Меня тошнит.

Обожемой, как меня тошнит.

А еще Мужчина пристает; нет, я не жалуюсь, он имеет полное право, и я не против, но меня так тошнит…

Ну хорошо, хорошо, да, да, да, милый, о, да, мряяяяя!.. ыэк! Прямо на диван… так неудобно. И тут же мокрая тряпка, и достается, за что? Всемилостивейший кошачий боже, если бы я могла, я бы разве не спрыгнула? Ох, как мне плохо. Пойду, полежу на батарее, погрею мое бурчачее пузо, пузу больно, как они не понимают, что больно и плохо, и мутит, уже второй день мутит. У-уу… Люблю, когда чешут, не люблю, когда трогают нос. Звонить пошел, оставил в покое.

— Киру я могу услышать? Да, здравствуйте. У нас кошку тошнит желчью. Со вчерашнего вечера, и на сытый желудок, и на голодный. На сытый тошнит тем, что. Нет, съесть она ничего не могла, я почти уверен… Смекту я попробую, конечно. Да, спасибо. Но я боюсь за печень и почки. Да, это понятно, и мочу, и кровь, но сейчас-то что… Да, хорошо. Спасибо.

пять предметов, пять времен суток

1. Джезва

Время: то, что в этот день называется утром, то есть промежуток от одиннадцати утра до двух дня, в зависимости от того, во сколько лег.

Действующие лица: тело, дух и джезва.

Дух: Полпервого уже, между прочим…

Кошки (за кадром): Яа-а-ау!

Тело (сонно): Идите к черту, гады, дайте поспать. А ну, слезла с принтера, мерзопакость!

2. Кольцо

Время: тот период между шестью и девятью вечера, когда дневная пачка работы уже сделана, а я — несколько не в себе. И тем более не в себе, если она не сделана, а график жесточайший, как это часто бывает.

Действующие лица: я и мой перстень с сапфиром, в дальнейшем именуемый просто Кольцо.

Глаза (начинают слезиться, ноют): Мы гуля-а-ать хотим…

Голова (машинально): Ага, еще полстраницы…

Глаза (мстительно): Ах, так! Ну все.

3. Волшебная машинка для набивки сигарет

Время: примерно половина восьмого вечера. Очень тепло и очень тихо.

Действующие лица: машинка для набивки сигарет, города.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Вильнюс.

Стоит выйти на берег реки, моментально оказываешься в том Вильно, который два века назад. Ничто не изменилось, кричат толстые тетки, звякает колокольчик на двери маленькой аптеки, мечется белье на веревках, вода прошедшего ливня несется вниз по булыжнику мостовой. О том, что спадает жара, возвещает колокольный звон, пять вечера, пора служить Богу.

Крыши и башни, дворы и переулки, магазинчики сувениров и кофейни тасуются, как колода карт, джокеров полон рукав, колоды все время разные. Когда затертая игральная, из какого-нибудь притона, неоднократно крапленая, но полная. А когда — совсем новенькая, только что из типографии, ее только для виду немного выпачкали и засалили. Но в этой колоде много пробелов, и недостающие картинки кем-то дорисованы от руки. Смерть и Повешенный, и Четверка мечей, и Девятка Чаш.

4. Зеркало

Время: Утро перед выходом, когда зеркало в ванной слишком запотевшее, чтобы бриться там, и приходится идти в коридор.

Действующие лица: все мои и несколько чужих, зеркало.

Пока я бреюсь, оно рассказывает. В маленьких городках так болтливы мужские парикмахеры — хочешь или нет, а окажешься в курсе всех сплетен за несколько последних дней, а то и недель. В отличие от барменов, парикмахеры не умеют хранить тайны.

— А потом меня купила тетка, ну, не тетка, а такая женщина, которой тридцати еще нет, а выглядит на все тридцать пять, ну вот, посмотри, вот такая.

— Ага. Убери, пожалуйста, я все-таки хочу побриться.

5. Доска для записей

На самом деле ее нет: доски, на которой можно было писать фломастерами или мелками, или лепить записки магнитиками. Давно пора купить, да все как-то не собраться. Но если бы она была, то выглядела бы примерно так:

Время: круглосуточно.

Действующие лица: Доска с мелком и магнитами, все обитатели квартиры.

"Я сегодня поздно, купи колы, кошек я кормила, целую, Тигр".

"Очинь мало! (Отпечатки трех кошачьих лап.) Между прочем мы слышели отакой породе — бигимотапатамы. Их кормят восимь рас вдень. Праверьти наши радасловные!"

дела семейные

1

Давай сделаем так.

Окна у нас заклеены, их мы не тронем, а под дверь положим одеяло, которое у нас вместо пледа. Свернем в жгут и положим, чтобы хорошо щель закрыло, чтобы не потянуло раньше времени. Во-от. Ты ешь, ешь, напоследок-то, у меня там вовсе какие-то копейки остались, вот я тебе с рынка на последние, творога-то с рынка, да со сметаной, милое дело, это тебе не магазин «диета» с тараканами и красной подсветкой в мясном отделе, которую если выключить, увидишь, что все зеленое уж неделю как. Можно было бы, конечно, и мяса нам с тобою купить — ах, какое мясо смотрело на меня на рынке! — но это было бы только тебе, потому что на кухню я не пойду, я не могу на кухню идти, я трушу, ничего никогда не боялась, все пережила, а на кухню сейчас идти трушу, там ведь эта, крашеная в бигудях, я на ее нос лоснящийся смотреть больше не могу, крыса она, крыса, царица Крысинда, сожравшая сало. Ее даже собственный ребенок боится, бледнеет и шарахается, я же видела. Раньше хоть ночью можно было готовить, но теперь там по ночам этот бледный мальчик сидит, с тараканами разговаривает. Они — шур-шур-шур по шкафам, а он им — такие дела, ребята. Позавчера выхожу — перед ним крыса сидит, здоровая такая, а он ее с руки кормит. Я чуть не закатилась, вот не поверишь, прям на месте, где стояла, там и развернулась и пошла по коридору, за стеночку придерживаясь.

Нет, не пойду на кухню. Больше никогда не пойду на кухню.

Да и зачем нам с тобой на кухню? Тебе плошка с творогом, мне плошка с творогом. Где-то у меня были остатки сахару… ага, вот они. Я себе посыплю, тебе не надо, нет? Ладно, не вороти носу-то, твоя полосатость, не буду портить твой творог. Ешь. Ешь, наедайся напоследок. Мы с тобой ровесницы, да на человечий счет тебе куда больше, чем мне, дуре беспутной. А в пятнадцать лет казалось — когда-а еще двадцать пять будет, я ж уже старухой стану! Старуха и есть. Старуха есть, Родионроманыча на нее нету, придется самой, такие дела, ребята.

Все. Деньги кончились, учеба кончилась, любовь прошла, завяли помидоры. Одна ты у меня все мои двадцать пять, ста-аренькая ты у меня уже, полосатый ты мой зверь, старенькая и больная, вон худая какая, одна кожа да кости, да и я не лучше. А у меня даже нет денег на то, чтобы тебя усыпить. Даже на смерть для нас с тобой нет у меня денег. Про ребенка… мы не будем про ребенка, правда? И про него тоже не будем, он до-обрый, он або-орт оплатил, да еще и проследил, чтобы на что другое не потратила, хоро-оший мой. Прав, да, кругом прав, куда такой рожать? Куда вообще такой? Некуда. Вот и не будем.

2

Вернись ко мне, я люблю тебя.

Вернись, вернись, я записки твои перечитываю, как отченаш, я скляночку храню из-под твоего лосьона, она еще пахнет, у меня полный ящик твоих зажигалок, у меня на дне жестянки еще есть немного твоего табаку, когда становится совсем плохо, я во все это зарываюсь лицом и реву, бабски реву, нехорошо, нехорошо. Вот, уже не реву, вот, вот.

Не говори мне про семью и детей, не надо мне про семью и детей, при чем здесь они, я же прошу вернуться тебя, я не хочу твоей семьи и твоих детей, мне твоего оттуда вообще ничего не надо, пусть оно будет где-нибудь, но не со мной, а со мной чтобы был ты, чтобы целовал в закрытые глаза, чтобы водил пальцем в выемке под скулой, чтобы заполнял каждую мою впадинку-складочку, чтобы заполнялся мной, чтобы я видела, как поднимается этот прилив в твоих глазах, чтобы светилась, чтобы спала у тебя на плече, чтобы варила тебе кофе утром и будила по часу, — ты сова, ты плохо встаешь, не за один раз.

Господи, да я все сама, все давно уже сама, тебе есть куда придти, тебе есть куда сесть, есть куда лечь, я давно уже сама, и все, как ты любишь, даже цветы эти твои странные не вянут у меня, научилась, сумела. Я приготовлю, как бог, я залюблю, как дьявол, я тебе денег дам на такси, если поздно придешь и рано уедешь, все сама, ничего не нужно, даже за сладким в магазин не ходи, за вином тем более, полный бар, никуда не сворачивай, иди, иди прямо, вот так, верх по лестнице, теперь домофон, теперь лифт, теперь дверь, прямо иди, нигде не задерживайся, я уже ванну налила и кофе поставила.

Ты же с каждым годом стареешь, а я — молодею, так уж в нашем возрасте заведено у мужчин и женщин, между нами теперь лет десять разницы, еще года два-три — будешь как Соломон с девственницей, представляешь, ладно, шучу, шучу, но смотри, какая я стала гладкая, сытая да бархатная, а ведь была кошка драная помоечная, ты помнишь? Ни стрижки, ни макияжа, ужас ведь, если подумать, ты помнишь, как взялся стирать с меня ту кошмарную лиловую помаду, а я отбрыкивались, визжала — ничего не умела, ни накраситься, ни стол накрыть, ужас просто, ходила в каких-то тряпках о пяти цветах, о десяти блесках, в туфлях каких-то немыслимых, ходила, смеялась, не боялась ничего на свете, ты сдирал с меня эти туфли и тряпки, ты валил меня на диван, шаткий, как гнилой зуб, ты смеялся, ты глаза целовал. Вернись, вернись, и я вернусь, девица неухоженная двадцатилетней давности, без денег, без квартиры, без карьеры, но рядом с тобой, уверенная — никому не отдаст, все сам съест, никого не подпустит, как за каменной стеной, как за письменным столом, и что-то пишет, пишет по ночам, рвет, заново пишет, ходит мрачнее тучи, я на цыпочках за дверью, дура, дура, надо было из-под рук выдирать и прятать, и читать днем, когда он на службе, и упиваться каждой строчкой, гений, гений, а я при нем, и навсегда, верни мне меня — дуру двадцатилетнюю, наглую, на тебя орущую, тебя куском и бездельем попрекающую, малолетку, у которой ты, женщину, которую ты, только ее и никого больше, и все мне — и строчки, и крик, и слезы в подол, вот эту меня верни, верни мне, которая при тебе твердо отныне и навсегда, верни-и-и…

3

Что значит — ты ненадолго? Ты опять убегаешь? Послушай, сколько можно, я же не вижу тебя совсем. Да, жалуюсь, именно что жалуюсь, я понимаю, что работа, но, может, нафиг такую работу уже, а? Я знаю, что мне первому не понравится, но я же скучаю, ужасно скучаю, каждый день.

Это? Это ерунда, игрушка. Ну ничего себе — сначала ненадолго, а потом еще меня же из-за моей машины… Хочешь, я пущу тебя на мышь, а поиграем вместе? "За себя". Я знаю, что ты любишь "за себя". Ладно, тогда хотя бы поговори со мной. Ты понимаешь, мне как-то совсем некуда деть себя в последнее время, и вообще не хочется ничего, потому что такая осень в городе, каждый день золотой свет и звук, каждый день падают листья, я смотрю на березу за окном, желтое проступает в ней, как седина, только очень быстро, куда быстрее, чем у человека. И понимаешь, я… Что ты там бьешь по клавишам — вид сверху? Да так же неинтересно, я понимаю, что тебе так привычнее, ладно, ладно, табуляцией это делается. Свет себе включи, темнеет уже — да тише ты! Вон настольная лампа, изволь воспользоваться! Фу, черт, разве ж так можно.

Нет, с глазами все в порядке, с ушами хуже. Я в последнее время свет воспринимаю как звук, во всяком случае такой свет — сильный и внезапный, это как музыка. Осенью Питер весь становится как музыка, тяжелая музыка, не на каждый день. А глазами-то я только от цвета слепну, если что-нибудь совсем невозможное, как на рекламных щитах, ядовитое и голодное.

Я вчера опять Призрачный мост видел, он любит в туман погулять. Может, мы бы все-таки как-нибудь сходили на набережную, а? А то ведь так вся осень пройдет, а мы ни разу и не пройдемся по мостам и островам, я уже слышать не могу о твоей работе…

Я счастлив, что уже шестой уровень, но ты можешь все-таки со мной поговорить? Ну хотя бы пять минут просто поговорить со мной, а, Господи?

4

Я хочу оставлять следы.

Маленькие, кошачьи: топ-топ-топ, сначала через лужу, потом по асфальту, потом на капоте припаркованного мерседеса. Он светится от воска, я по нему — топ-топ-топ, аккуратной цепочкой.

Воробьиные в снегу. Много-много. И кожуру от семечек. Мы тут были, мы тут ели.

Чьи-то большие на мокром песке, и чтобы было видно, что играл с водой — прыг на волну, бегом от нее, не догнала, снова — прыг!

И следы ветра в траве — примятые стебли, рассыпанные семена одуванчиков, сбитый в ком тополиный пух.

Сказки пятого часа ночи

буковки

Не по Дарвину же жить, говорю я тебе, а ты спрашиваешь — а как тогда, ведь никакой же парадигмы, никакой определенности, девочка на шаре давно внутри него, и каждый новый шаг — с усилием, нужно сохранять равновесие, нужно попирать стопой, нужно двигать мир, внутри которого идешь, на это уходят все силы, куда уж там смотреть на дорогу.

Как-нибудь приспособимся, говорю я тебе, в текст мы все уже прекрасно умеем превращаться, некоторые вовсе оборотнями стали — как полнолуние, так они в книжку. И веселятся там вовсю, а потом просыпаются утром, жмурятся сонно и на вопросы отвечают: кто? я? да я только что проснулся!

Следующая остановка — человек дождя, говоришь ты, и почему бы нет, человеком дождя смоет текст, заберет в себя буковки, как в чернильницу, понесет по воде аки посуху и по суше аки водой, но про воду я писал тут уже много раз, я ее опасаюсь, воды этой, проточная вода — вода безумия, ни войти дважды, ни напиться, ни слова оставить, чтобы не унесла, сколько я уж писал вилами по воде, эта бумага не терпит, у нее терпения вообще нету, тут же съедает все, только круги расходятся.

Я лучше стану человеком сна. А ты, когда станешь человеком дождя, приходи к моему окну по ночам.

Поговорим.

назойливые

Господи, забери меня отсюда навсегда.

Вагон метро пахнет пивом и мусорным баком, меня трясет изнутри и снаружи, повизгивает, полязгивает. Лампочки такие тусклые, что единственный ребенок в вагоне светится своей белой пуховой шапочкой, как луна на темном небе. Напротив дремлет старик, вокруг него вьются две мухи. Тетка с краю переворачивает страницы какой-то марининой бордовым нарощенным ногтем. Я уже думаю, что можно закрыть глаза, притвориться спящим и тогда как-то доехать и уцелеть, но тут в вагон вползает оно и начинает бормотать скороговоркой вечное "гражданепассажирыдайвамбогздоровья…"

Оно невыносимо грязно. Оно ползает, упираясь руками в плевки и пролитое пиво, поджав под себя абсолютно здоровые ноги, оно лоснится всей своей рябой физиономией, оно не в силах ни секунды удержать жалостливое выражение в хитрющих глазах. Оно ползет по вагону и заглядывает пассажирам в лица, требует: "Дай!" Невозможно даже помыслить соприкоснуться с этим существом, но девочка в белом пуху вокруг чистенького личика шепчет маме: "Мам, я дам ему денюшку, ему на костыли…"

Я дергаюсь, хочу крикнуть — не давай! — но мама уже равнодушно кивнула, а девочка тянет белые пальчики, оно выхватывает из этих пальчиков бумажку, и я вижу, что пальчики становятся еще бледнее, девочка так и застывает с протянутой рукой, а оно облизывается и быстро уползает вперед по вагону, и тогда тетка с краю резко, как птица, на секунду вынимает свой длинный нос из-за книжки, поворачивается к девочке и тоже шепчет: "Дай!" — и девочкина рука падает, как плеть, щеки бледнеют, а рот приоткрывается в изумлении, она ничего не понимает, тетка облизывается, захлопывает книжку, встает и быстро-быстро уходит, старик напротив открывает один глаз, нагибается вперед, говорит дай, его мухи повисают на миг в воздухе а потом начинают кружиться над головой девочки шапочка больше не светится старик облизывается и быстро-быстро уходит в углу вдруг высыхает лужа пива и грязи собирается в плотный ком слизывает по дороге нарисованную фломастером свастику и две смятые жестянки ползет к маленьким девочкиным ботинкам девочка синеет закатывает глаза и начинает биться мать вскакивает трясет ее кричит "Маша, Маша" смотрит на меня с ненавистью хватает дочь в охапку и выскакивает под самый конец "осторожно, двери закрываются".

Господи, забери меня отсюда навсегда.

кукла

Откуда и как взялась она в этой квартире, старой квартире, всегда немножко сыроватой, всегда сильно неприбранной и как правило пустой, — не знала. Очнулась уже сидящей на подоконнике. Нелепо сидящей, руки-ноги врозь, без смысла, без дела. Только и развлечений, что смотреть в окно. На окне стекло, толстое и серое от грязи, но все видно — крыши напротив, зелень во дворе, голубей на карнизе. Красота! Целыми днями смотри и смотри. Голуби носятся друг за другом, кошки орут, жизнь бьет ключом, а ей того и надобно. Вытаращит глаза, уставится в окно — и так на целый день. Главное, успеть отвернуться и принять глупый вид, когда хозяйка придет.

А хозяйка приходила не так чтобы очень часто, иногда совсем среди ночи приходила, подходила к подоконнику, щелкала по козырьку тесной бейсболки — ну что, дура резиновая, как дела, а? Я, дура, напилась, сейчас кофе варить будем. Так и коротали вечер. Уютно, тепло было, пахло кофе и перегаром. Такие правильные запахи, домашние.

Но как-то хозяйка загуляла, и ночью дура осталась одна. Ночью в окне почти ничего нет, фонарь только в стекло лупит, ни голубей, ни кошек не видать. Вместо кошек пьяные орут. Хозяйки нет. Стало дуре зябко и скучно. И решилась она с подоконника слезть. Долго слезала — ноги-руки нелепые разъезжаются, норовят пойти во все стороны разом. Всю ночь на три шага потратила, весь день обратно залезала. К вечеру вернулась хозяйка — не в духе, трезвая, — но ничего не заметила.

Так оно и пошло. Как хозяйки дома нет — дура идет по квартире гулять. Так наловчилась — до телевизора однажды дошла. Дальше не успела, хотя был рядом с телевизором некий предмет, сильно ее манивший. Блестящий такой предмет. Хозяйка, перед тем, как из дома выйти, хоть десять минут, да простаивала перед этим предметом. Поворачивалась так и эдак. Приговаривала: красавица! умница! спортсменка! комсомолка! и тре-е-езвенница! Видно было, что ей нравилось крутиться перед предметом, что-то там в нем такое было распрекрасное донельзя, потому что в самую интересную вещь на свете — телевизор, — хозяйка плевалась с криками: "ублюдки! козлы! бляди!" — хотя жизни в этом телевизоре было раз в десять больше, чем за окном. Но тeлевизор хозяйка включала редко.

Может, через месяц, а, может, к концу осени только, как следует наловчившись ходить, добралась дура до вожделенного предмета. Предмет висел на стене, плоский и очень похожий на окно. Только в этом окне была не улица, а вся комната — ну не вся, а большая часть: изнанка телевизора, большой кусок дивана, почти весь шкаф, полки книжные. И еще там маячило что-то розовое, противное, с торчащими в стороны розовыми конечностями. Она придвинулась, чтобы рассмотреть страшилище — и страшилище двинулось на нее. У страшилища были огромные, подведенные черным плоские глаза на плоском лице, распяленный ярко-красной буквой «о» круглый рот и блеклые, ломкие, как пакля, волосы, торчащие из-под старой бейсболки. Дура подняла руку и взялась за козырек. Страшилище сделало то же самое. Дура сняла с головы бейсболку и, глядя на уроду в зеркале, отшвырнула ее прочь. Потом огляделась искательно, нашла тяжеленную пепельницу и со всей силы запустила в собственное отражение. Осколок попал ей в голову, что-то слабо зашипело, она без сил упала на пол — отвратительным лицом вниз — и перестала быть.

ангел

Так вот и ходит он много лет, от деревни к деревне, из города в город, из одной столицы в другую. Везде ему рады, везде ему почет и слава, хоть и не берет он никакой платы, кроме ночлега и еды в дорогу. И темные глаза его всегда печальны, а углы рта опущены вниз.

— Послушай, — говорит он, — я грезил и видел город. И город был как золото и в то же время стекло, потому что он был свет. Из света были его площади, твердого, как камень. Из света были его сады, и свет шелестел в них и мерцал, как листва. Ангелы населяли его, у них не было крыльев, их подхватывал и нес все тот же свет, куда они пожелают или куда велит Он. И свет был в то же время звук, он лился отовсюду, и звук был как прекраснейшая музыка, как трубы и скрипки, от этой музыки хотелось кричать и плакать, раскинув руки. И я был счастлив в этих грезах. Но однажды я проснулся в полутемном доме, надо мной с лампой стоял хозяин, позади него шумно дышало все его семейство, и голос его срывался, когда он спросил меня:

"Кто ты? Здесь было светло, как днем, пока ты спал, и звучало пение ангелов."

"Я — сновидец", — ответил я, потому что мой город все еще стоял у меня перед глазами.

"Ясновидец! — ахнул он, а потом страшно обрадовался. — Скажи же, скажи же нам скорее, где наша корова? Два дня как она пропала, надежды мало, но, может быть, ты знаешь?"

одиночество

Приходить на берег, оставлять одежду.

Сближаться лицами, слизывать с губ ледяную влагу.

Касаться всем телом игры света и тени, утолять жажду.

Входить по самое горло, медленно, осторожно, плача и задыхаясь, но никогда дважды.