Собрание сочинений в трех томах. Том III

Фудель Сергей Иосифович

В трехтомном собрании сочинений Сергея Иосифовича Фуделя ( 1900— 1977), религиозного писателя, испытавшего многолетние гонения в годы советской власти, наиболее полно представлены его завершенные произведения и материалы к биографии.

В третьем томе помещены работы, посвященные творчеству Ф.М. Достоевского, славянофилов (прежде всего A.C. Хомякова и И.В. Киреевского), о. Павла Флоренского: «Наследство Достоевского», «Славянофильство и Церковь», «Оптинское издание аскетической литературы и семейство Киреевских», «Начало познания Церкви», а также сопутствующие им приложения.

Наследство Достоевского

Глава I. Владычествующая идея

Можно ли говорить о Достоевском в эпоху водородной бомбы? Все уже сжимается круг тем, на которые у человека остается время, ибо скоро «времени больше не будет»

[1]

.

Все религиозно–философское знание, если оно в нас есть, мы носим не в книгах, а в сердце, так как в условиях точно фронтовой жизни современности книги носить с собой невозможно. А сердце хоть и безмерно, но очень разборчиво: только действительно нужное вмещается в нем. Как быть с Достоевским?

В вагоне американского метро, как рассказывает американский писатель Брэдбери, среди гула рекламы нейлоновых чулок вдруг отчетливо прозвучали кем–то громко сказанные слова Евангелия

[2]

. Парижская газета в феврале 1962 года сообщала о стихийном образовании во Франции новой партии, вся программа которой состоит из двух слов: «телевизор» и «холодильник». И вот в этом вагоне современной жизни многие слова Достоевского звучат с евангельской силой. Что это значит и как это может быть? Как объяснить тот факт, что, по анкете французского журнала «Arts», опубликованной в марте 1957 года, на вопрос о любимом писателе из 500 парижских студентов 429 назвали Достоевского? Почему не Бальзака, Хемингуэя или Горького? Почему этот самый Хемингуэй поместил «Братьев Карамазовых» в список своих любимых книг?

[3]

И почему Эйнштейн сказал, что Достоевский дает ему больше, чем любой мыслитель?

[4]

Почему все эти люди нуждаются в Достоевском и тянутся к нему как к «собирателю русского сердца»

[5]

, по выражению француза Вогюэ?

Наше ухо научилось различать всякую фальшь и всякое бессилие религиозно–философской мысли. Мы знаем, что живем в эпоху этого бессилия, что все больше оскудевают святые в мире, что все дальше мы уходим от земли Первоначальной Церкви, не уклонявшейся от «простоты во Христе»

[6]

.

В этой ее благодатной простоте была сила и власть, и вот — удивительное дело! — мы ощутили ее, эту простоту, среди сложности, смятения чувств и темноты Достоевского. Впрочем, почему удивительно? «Дух дышит, где хочет»

[7]

, а Первоначальная Церковь во все века истории сохранялась и будет сохраняться в истинном монашестве и в том «монастыре в миру», идею которого нам передает Достоевский не только в «Братьях Карамазовых». Удивительно другое: многие этого или совсем не знают, или не умеют отделить основной христианский путь Достоевского от тех темных и трудных перепутий, которые ему предшествовали, а в каком–то смысле и сопровождали его до конца. Открытая исповедь христианства в искусстве — то, что некоторые с презрением называли «достоевщиной», — началась у него с 1865 года и после этого непрерывно продолжалась до смерти в 1881 году. Это эпоха «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Подростка», «Братьев Карамазовых», «Дневника писателя» и переписки со всей Россией. Эта исповедь нам нужна: среди литературной пустыни — это колодец студеной воды, полученной нами как драгоценное наследство. Многое в нем близко именно нам, нашей эпохе.

Глава II. Детство и юность

Кажется, незадолго перед смертью Экзюпери писал: «Человек в мою эпоху умирает от жажды. Есть только одна проблема, одна–единственная во всем мире: вернуть людям их духовное значение, их духовные заботы <…> Нельзя, понимаете ли, нельзя больше жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами. Больше нельзя! Перед нами стоит теперь только одна проблема: снова открыть, что есть жизнь духа, более высокая, чем разума, единственно способная удовлетворить человека <…> Нам бы так нужен был Бог!»

[21]

Этот крик нашего современника ближе всех книг о Достоевском подводит нас к нему. Достоевский «снова открывает» нам жизнь духа и Бога. Вот почему столько людей к нему тянутся и вот почему о нем все еще надо писать. Чтобы лучше понять его и не запутаться в том, что кажется его сложностью и темнотой, полезно знать, что он был воспитан в тепле верующей русской семьи и рос в окружении непостижимой теперь для нас московской тишины 20–30–х годов прошлого века. Надо знать и то, что автор «Бедных людей» родился в доме больницы для бедных.

«Сретенского Сорока, церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30 дня, родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаб–лекаря Михаила Андреевича Достоевского, — сын Федор»

[22]

. Дед писателя был священником. В московском Музее Достоевского хранится книга, изданная в Почаевской лавре в 1790—1791 годах под названием «Богогласник». Считается, что «Песнь покаянная», помещенная в этой книге, написана одним из предков писателя

[23]

. Первая строфа этой песни могла бы быть эпиграфом ко всему позднему творчеству писателя:

Христианские впечатления детства нашли ясное отражение в творчестве Достоевского. В 4–й главе первой книги «Братьев Карамазовых» он рассказывает о детстве Алеши: «Он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые–то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку…» (14: 18). К этим словам жена писателя — Анна Григорьевна Достоевская — сделала следующее примечание: «У Федора Михайловича сохранилось от двухлетнего возраста воспоминание о том, как мать причащала его в их деревенской церкви и голубок пролетел через церковь из одного окна в другое»

Глава III. 40–е годы и начало «Двойника»

В свои темные 40–е Достоевский вступил уже без дружеской поддержки Шидловского, уехавшего из Петербурга. Но, конечно, не всё в эти годы было темным. Белой майской ночью 1845 года Достоевский прочел свою первую повесть «Бедные люди» Некрасову и Григоровичу. Эта повесть о двух смиренных, верующих и страдающих людях, продолжая внешне гоголевскую школу, дала вместо темных и выдуманных «мертвых душ» дивных и светлых людей, нравственной высоте которых может позавидовать любое христианское сердце. От «Бедных людей» идет прямая линия к Мармеладовым — и к дочери, и к отцу. Недаром современное литературоведение заметило, что в этой повести уже проступает проповедь смирения, характерная для позднего Достоевского

[51]

. Замечено также и то, что Макар Девушкин — это первый «прекрасный человек» Достоевского

[52]

, то есть мы бы сказали, вспоминая Мышкина и Алешу, — первый его христианин. Наличие этих черт переводит так называемое социальное обличение повести в обличение нравственное, то обличение, которым полна христианская письменность, начиная с Евангелия.

Написанная хорошо и «натурально», повесть не могла не привести в восхищение кружок Белинского. Может быть, этим поклонникам Гоголя и самим мечталось о каком–то выходе из тупика «Мертвых душ». В повести не было ничего мертвого. Восхищение было столь неожиданным и столь приятным для тщеславия молодого автора, что с этого времени началось его истинное «головокружение от успехов» — погружение в самовосхищение и во все другие страсти, которые обычно считаются неизбежными и даже благородными спутниками литературного таланта. Вот некоторые выписки из его писем этого периода к старшему брату Михаилу. «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то–то сказал, Достоевский то–то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более… Тургенев влюбился в меня… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько… Я откровенно тебе скажу, что я теперь упоен собственной славой своей» (28, кн. 1: 115–116).

В том же письме он сообщает брату: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного» (Там же: 116).

Ослепленный успехом, Достоевский, очевидно, пустился во все тяжкие своей необузданной натуры. Тут вспоминается другое его письмо, написанное через двадцать с лишним лет, в связи с его страстью игры в рулетку, которой он тогда был одержим: «…характер мой больной… <.„> Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров, и, может быть, выиграю хоть 2000 франков Натура моя подлая и слишком страстная: везде–το и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил» (Там же, кн. 2: 205, 207).

Когда «Бедные люди» вышли в некрасовском альманахе в январе 1846 года, Достоевский пишет брату: «Какие похвалы слышу я, брат!.. Наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Белинский подымает в марте месяце трезвон. Одоевский пишет отдельную статью о «Бедных людях». Соллогуб, мой приятель, тоже. Я, брат, пустился в высший свет… Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного» (Там же, кн. 1: 117–118).

Глава IV. Тюрьма и переходный период

В письме к С.А. Ивановой Достоевский пишет: «Без страдания и не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит, как золото через огонь. Царство небесное усилием достается» (29, кн. 1: 137138).

В «Подростке» странник Макар говорит: «С годами печаль как бы с радостью вместе смешивается, в воздыхание светлое преобразуется. Так–то в мире: всякая душа и испытуема и утешена» (13: 330).

В этих двух высказываниях Достоевского все христианское понимание страдания. Пасхи мы не представляем себе без Страстной, Воскресения без Голгофы, но и Голгофа непонятна нам и неприемлема без последующего за ней Воскресения, уже теперь, в этой нашей жизни, ясно предощущаемого. Как писал Паскаль: «Ветхий Завет заключал в себе прообразы; пасхальный агнец вкушался с горькими травами»

[74]

. Страдание — это великий духовный факт, «закон нашей планеты» (7:154), как пометил Достоевский в записной книжке к «Преступлению и наказанию»; или спасительный, для идущих через него в смирении, или гибельный, для его отрицающих. И это удивительное дело: чем больше мир отрицает идею страдания, чем больше протестует против него с таким, очевидно, искренним негодованием («страдание — позор мира»

[75]

, — писал Горький), — тем все глубже, страшнее и безнадежнее он в это страдание погружается.

Достоевский был арестован 23 апреля 1849 года и отвезен в Петропавловскую крепость, где просидел в Алексеевской равелине восемь месяцев. Конечно, действительность этой тюрьмы не вполне отвечала тем мрачным представлениям о ней, которые внушили нам некоторые романисты. Люди, сидевшие в ней, не были «одеты камнем». Из воспоминаний, собранных О.Ф. Миллером, известно: первые два месяца арестанты находились в полной изоляции, но затем им стали выдавать книги из тюремной библиотеки, позволили писать (Достоевский там написал рассказ «Маленький герой»), разрешили переписку с родными, даже получение книг из дома, а с августа — прогулки в саду, где росло 17 деревьев. Питание было достаточное. Разрешались пищевые передачи. Главная тяжесть была в сырости и темноте казематов — и, конечно, в одиночестве. По словам одного из заключенных–петрашевцев — И.М. Дебу, — одиночество их возбуждало сострадание коридорного сторожа, из гарнизонных солдат, еще не старого. По временам он отворял из коридора окошечко, находившееся в двери каземата, и говорил: «Скучно вам? потерпите! и Христос терпел. И за что это вас посадили? все вы тихие такие, а бывало, тут всё такой буйный народ»

«Я и не унываю, — пишет он брату в июле, — конечно, скучно и тошно, да что ж делать! Впрочем, не всегда и скучно… Теперь ясные дни… и немножко веселее стало… У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь… Я здесь читал немного: два путешествия к св. местам и сочинения святого Димитрия Ростовского. Последние меня очень заняли» (Там же: 156—157).

Глава V. Явление Христа в современности

Годы 1864–1865–й были для Достоевского временем «перелома его жизни надвое», как он писал в одном письме. В апреле 1864 года умерла его первая жена, Мария Дмитриевна Исаева. В июле того же года неожиданно умер любимый брат и верный друг Михаил. В начале 1865 года прекратил свое существование его второй журнал «Эпоха». В марте–апреле 1865 года он пишет А.Е. Врангелю про смерть жены: « 16–е апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас… Когда она умерла —я… никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею… Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, — он один у меня оставался, но через три месяца умер и он… И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое» (28, кн. 2: 116).

В это же время — в апреле 1865 года — он писал Н.П. Сусловой: «Я кончаю жизнь, я это чувствую» (Там же: 123). А еще через несколько месяцев он начал писать «Преступление и наказание», то есть, наоборот, началась его новая и большая жизнь. И в том же письме к Врангелю, после слов отчаяния, есть такая фраза: «А между тем всё мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть» (Там же: 120). И в письме к A.B. Корвин–Круковской через год, в 1866–м: «Мне всё мерещится, что хандра моя ужасный вздор. Кажется иногда, что столько сил внутри и что мне много–много еще пережить надо» (Там же: 158).

О христианской жизни Достоевского в период, предшествовавший перелому, мы мало знаем. Небольшой свет, может быть, проливает письмо к нему брата Михаила в ответ на известие о смерти Марии Дмитриевны. «Нынче получил я письмо твое с печальной вестью. Милый, добрый друг мой, я всё это время, с самой нашей разлуки, так много и так часто думал о тебе… Дай Бог ей Царство Небесное. Врагом ее ни я, и никто из моих не был… Зазвонили к заутрене, зажгли плошки, и по городу пошел гул от колоколов и экипажей — Христос воскрес! Обнимаю тебя крепко»

Тяжелые удары смертей и несчастий точно разбудили Достоевского, дали окончательный толчок его духовной жизни. «Отсюда, — пишет Страхов, — начинается лучшая половина его жизни»

В 1865 году было начато «Преступление и наказание», в 1868 году он пишет «Идиота», в 1870–м начинает роман «Бесы». В середине 60–х годов Достоевский, несмотря на свое все еще живое подполье, обрел наконец полноту таланта, ту силу, которую он так долго носил в себе, точно под спудом. И это произошло тогда, когда в «Преступлении и наказании» он открыто сказал о Христе. Правда, еще в 1864 году он сделал для этого первую, но совершенно неудачную попытку. По замыслу «Записок из подполья», выход из этого тупика был в вере во Христа, но цензура вычеркнула это место. В марте 1864 года он пишет брату Михаилу: «Там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал

Славянофильство и Церковь

Выше… всего единение святости и любви.

Хомяков

Глава 1

Может возникнуть вопрос: зачем в наше время, которое многими именуется временем стирания межконфессиональных границ, говорить об экклезиологии славянофилов — людей, для которых Православная Церковь была одна и единственная? Если даже такой веротерпимый человек, как В. Соловьев, писал, что «оторванные от апостольского преемства, нетвердые в исповедании богочеловечества и лишенные полноты таинств протестанты находятся вне Церкви, тогда как и мы и католики — в Церкви

[465]

, то чему мы можем научиться у людей менее терпимых?

Стремление к христианскому объединению не должно и не может быть вычеркнуто из нашего сознания, как живой голос эпохи, но для всех желающих объединения очень важно понять, в чем же существо той Церкви, под сводами которой они хотят быть едиными. Всякое познание Церкви есть уже приближение к единству. И вот оказывается, что для выяснения природы Церкви очень много сделали славянофилы, что в их богословском наследстве есть много такого, что дает нам яснее увидеть «Столп и утверждение истины».

Влияние экклезиологии славянофилов росло очень постепенно, и даже до настоящего времени оно охватывает больше те богословские круги, которые не связаны школьно–богословской традицией. В программах и курсах богословия наших духовных училищ вы и сейчас не найдете изложения учения Хомякова о Церкви. В Богословской энциклопедии начала нашего века (Лопухина) вы не найдете в статье о русской богословской науке XIX века имени Хомякова. И в то же время наблюдается какая–то двойственность. В официальном церковном издании «Патриарх Сергий и его духовное наследство» сделано такое утверждение: «В этом своем труде («Православное учение о спасении». — С. Ф.) патриарх Сергий сроден великим мыслителям–богословам: епископу Феофану Затворнику и А.С. Хомякову»

[466]

.

При жизни влияние богословия Хомякова распространялось или только на близких ему по духу в России, или на тех иноверцев, которые тянулись к Церкви.

В его богословских работах опубликована его переписка ( 18441854) с ученым английским диаконом Пальмером из Оксфорда, имевшим большое желание перейти в Православие. В 1849 году он писал Хомякову, что опубликовал в Англии выдержки из писем Хомякова к нему и что некоторые прочитавшие их признавались, что «они во многом изменили» свои «прежние предубеждения против Восточной Церкви»

Глава 2

«Скудность в духовных сведениях, которую я увидел в обители вашей, — пишет епископ Игнатий (Брянчанинов) в одном письме середины прошлого века, — поразила меня. Но где, в каком монастыре и не поражала она? Светские люди, заимствующие окормление духовное в Сергиевой пустыни, имеют сведения несравненно большие и определительные, нежели эти жители монастырей… Живем в трудное время! «Оскуде преподобный от земли…» Настал глад слова Божия! Ключи разумения у книжников и фарисеев! — Сами не входят и возбраняют вход другим! Христианство и монашество при последнем их издыхании! Образ благочестия кое–как, наиболее лицемерно поддерживается, от силы благочестия отреклись… люди! Надо плакать и молчать»

[506]

.

Эти слова епископа–подвижника XIX века ценны для нас не только как свидетельство об общем церковном неблагополучии того времени, но и как указание на «светских людей», обладающих духовными знаниями «несравненно большими», чем монахи, — указание, невольно заставляющее вспомнить «ранних» славянофилов.

В самой гуще русского общества 40–50–х годов, — общества или равнодушного к Церкви, или сохраняющего только «образ благочестия», промыслительно возникла очень дружная, тесная группа людей европейски образованных, но при этом целиком, всем сердцем и умом преданных Церкви. В появлении этих людей — Хомякова, братьев Киреевских, братьев Аксаковых, Ю. Самарина, Кошелева — была большая духовная и богословская нужда: религиозная мысль бродила в пустынях рассудочного богословия, все больше теряя веру. В своем предисловии к богословским работам Хомякова Самарин, обращаясь к руководителям богословского образования в России, говорит: «Целые поколения, вами воспитанные, прямо из–под ваших кафедр ударились очертя голову в самое крайнее неверие, и при этом всего поразительнее не число отпадших от вас, а легкость отпадения. Ваши ученики бросили Церковь без внутренней борьбы, без сожаления, даже не задумываясь… Так ли бы легко увлеклись целые поколения, если бы Церковь представлялась им в настоящем свете, если бы они видели пред собою ее, то есть именно Церковь, а не призрак Церкви?.. Отчего это (легкость отпадения. — С. Ф.)?.. Не от того ли, что мы предлагаем истины веры как выводы из силлогизмов… что, ратуя с рационализмом, мы дали ему прокрасться в наши ряды и… приняли рационализм внутрь себя?.. Вот что первый понял и выяснил Хомяков… С ним, с рационализмом, имел он дело, для борьбы с ним выковал он оружие… указал он и почву, на которой борьба возможна, а успех несомненен… твердый материк Церкви»

Такого же мнения о нашей богословской школе держались и другие славянофилы. «Стыдно, что богословие, как наука, так далеко отстало или так страшно запутано»

Отрицательное отношение славянофилов к классическому тогда труду «Введение в богословие» митрополита Макария находит себе подтверждение в оценке его церковным историком архиепископом Филаретом (Гумилевским), который в одном письме пишет: «Что это за вздорная путаница? Ни логического порядка, ни силы в доказательствах нет»

Глава 3

У святого Исаака Сирина есть молитва: «Исполни, Господи, сердце мое жизни вечной». «Исполни» — значит «наполни». Сердце христианина должно наполниться покоем и радостью вечности. Через эту молитву легче понять то, о чем учит вся патристика: об осознаваемой реальности личной жизни в благодати и тем самым о реальности Церкви как дома благодати на земле. Святые отцы, если можно так сказать, судят по себе: участвуя лично и ощутимо в жизни благодати, чувствуя на себе это «Божие дыхание», по слову В. Лocского, они удостоверяются в реальности бытия на земле благодатной, то есть действительно святой, Церкви, таинственного дома Божия.

«Церковь есть духовный рай, в ней — древо жизни, святой жертвенник примирения, источающий жизнь верным, возлюбившим жизнь»

[556]

(преподобный Ефрем Сирин). «Церковь есть великое и славное тело Христово»

[557]

(святой Ириней Лионский). «Церковь Христова — Владычнее й Божественное тело без пятна… и порока»

[558]

(преподобный Симеон Новый Богослов).

Такие определения обычны для святых отцов. То же мы видим в литургическом богословии: «Небо многосветлое Церковь показася, вся просвещающая верныя…», «Днесь ризою умною, свыше истканною от Божественныя благодати, Церковь Твоя, Господи, якоже невеста украсися…» — так без конца именуется Церковь на богослужении. И литургические, и святоотеческие определения Церкви неизменно восходят к определениям, данным в апостольских посланиях, в которых она — или Тело Христово, или Невеста Божия, или Храм, или Град Божий, то есть всегда одно: таинственный и рассудком не постигаемый Богочеловеческий организм, или, как еще сказал апостол, «великая благочестия тайна». Так в Церкви определяется истинная область Церкви, сущность ее. И конечно, только такая Церковь, то есть не риторически, а действительно святая, или благодатная, и может быть предметом верования и любви. Об этом так говорится в церковном катехизисе: «Благодать Божия… и есть собственно предмет верования в Церковь»

[559]

. Веровать можно только в святыню, в свет, который не может объять тьма.

«Хомяков, — пишет Ю. Самарин, — выяснил область света, атмосферу Церкви, и на ней само собой выступало лжеучение, как отрицание света»

Церковь есть «проявление Духа Божия в человечестве», — пишет Хомяков

Глава 4

Единство Церкви может быть зримо не только «ввысь», к Богу, но, так сказать, и в плоскости истории, как вселенское единство исторической Церкви. Это единство есть прежде всего единство Писания и Предания.

Хомяков пишет: «Что мы называем Церковью видимою и Церковью невидимою, образует не две Церкви, а одну, под двумя различными видами… Церковь в ее цельности начертала Священные Писания, она же дает им жизнь в Предании… Писание и Предание, эти два проявления одного и того же Духа, составляют одно проявление, ибо Писание не что иное, как Предание начертанное, а Предание не что иное, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства»

[637]

… «Мысль современной Церкви (а мысль Церкви значит не что иное, как просвещенный благодатью разум ее членов, связанных между собою нравственным законом взаимной любви) есть та самая мысль, которая начертала Писания, та самая, которая впоследствии признала эти Писания и объявила их священными, та самая, которая еще позднее формулировала их смысл на Соборах и символизировала его в обряде. Мысль Церкви в настоящую минуту и мысль ее в минувших веках есть непрерывное откровение, есть вдохновение Духа Божия»

[638]

… Предание есть «непрерывное Откровение»

[639]

… «Нам дано видеть в Писании не мертвую букву, не внешний для нас предмет и не церковно–государственный документ, а свидетельство и слово всей Церкви, иначе наше собственное слово настолько, насколько мы от Церкви. Писание — от нас и потому не может быть у нас отнято. История Нового Завета есть история наша; нас струи Иордана соделали в крещении причастниками смерти Господней; нас телесным приобщением соединила с Христом в Евхаристии Тайная вечеря; нам на ноги, избитые вековым странствованием, излил воду Христос Бог, гостеприимный Домовладыка; на наши главы в день Пятидесятницы нисходил, в таинстве святого миропомазания, Дух Божий, дабы величие нашей, любовью освященной, свободы послужило Богу полнее, чем могло это сделать рабство древнего Израиля»

[640]

… Протестанты утверждают, что «послания, приписываемые святым Иакову, Иуде или Павлу, будто бы не от них. Пусть! Но они от Церкви, и вот все, что нужно Церкви»

Какое поразительное чувство истинной природы Церкви и реального исторического бытия Церкви, которая «и ныне, и присно, и во веки веков». Хомяков первый вернул понятию Предания живое дыхание современной церковности, и с него началось то восприятие его, которое затем продолжили Флоренский, Булгаков, Лосский, Успенский и другие богословы. «Предание не есть археология»

Отношение к Писанию и Преданию определяет, как лакмусовая бумага, истинность христианского сознания. Протестантство не понимает Предания, думая, что это угроза его свободе, католичество опасается Писания, думая (и не без основания), что оно угрожает его внешнему единству и иерархическому авторитету. Свобода и единство, свобода и послушание, свобода и авторитет — это все одна и та же проблема, могущая быть разрешенной только в тайне любви. Хомяков показал, что рассудок не в состоянии ее разрешить, так как для того, чтобы эти двоицы пресуществились в нечто единое, нужно чудо любви, «власть имеющей», ибо «любовь есть венец и слава Церкви»

«Единство внешнее, — пишет он, — отвергающее свободу и потому недействительное — таков романизм. Свобода внешняя, не дающая единства и потому также недействительная — такова реформа… Единство же Церкви есть не что иное, как согласие личных свобод»