Прозаик, критик-эссеист, киносценарист, драматург, политический публицист, Фуэнтес стремится каждым своим произведением, к какому бы жанру оно не принадлежало, уловить биение пульса своего времени. Ведущая сила его творчества — активное страстное отношение к жизни, которое сделало писателя одним из выдающихся мастеров реализма в современной литературе Латинской Америки.
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни chou — crout'a,
[2]
станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я на завтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хорошо бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей — мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали — еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось — пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью — двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких — в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.
Переборов тряску, тошноту и вполне понятное чувство неловкости перед покойным другом, я отважно взялся за чтение. Не помянет ли он — с этого как раз он и начал — нашу каждодневную службу в конторе? Не прояснится ли, отчего это вдруг покатился он под гору, начал проявлять небрежение к своим обязанностям, стал нести околесицу и путать все и вся в служебных бумагах? С какой стати, наконец, ударился он в бега, пренебрегши карьерой и пенсией?
«Нынче ходил хлопотать насчет пенсии. Чиновник — милейший человек. Вышел от него в столь отменном расположении духа, что решил потратить пяток песо в кафе. Завернул в то самое, куда мы хаживали смолоду и куда теперь я никогда не заглядываю; увы, оно мне напомнило, что в двадцать доставляло нам радостей больше, нежели в сорок. В ту пору мы все-были одинаковы и решительно ополчились бы на любого, кто нехорошо отозвался бы о нашем товарище, — мы прямо-таки грудью вставали на защиту, коль скоро заходила речь о низком его происхождении либо скверных манерах. Я наперед знал, что многие из нас — и, возможно, самые неприметные — заберутся высоко, что именно здесь, в колледже, и выковываются те крепкие дружеские связи, с помощью которых нам предстоит пересекать бурный океан жизни. Но все вышло иначе. Наперекор предначертанному. Одни из неприметных так и остались внизу, другие взобрались очень высоко — выше, чем нам было дано предвидеть на веселых товарищеских вечеринках. Мы же, кто подавал, казалось, самые большие надежды, застряли на полпути, не выдержав не предусмотренного программой экзамена; некий невидимый ров отрезал нас и от тех, кто достиг всего, и от тех, кто не достиг ничего. И вот сегодня я вновь сижу здесь — кресла, правда, не те, новомодные, как, впрочем, новомодна со своими питейными автоматами и стойка (не стойка, а бастион, который не одолеть врагу), — и перелистываю свое «личное дело».