«Психическая болезнь и личность» (1954) — первая книга Мишеля Фуко. Именно в ней находятся истоки его творчества, а также содержится набросок генеалогии безумия, которая через семь лет ляжет в основу «Истории безумия в классическую эпоху». В этой работе предстает ранний Фуко, не знакомый русскоязычному читателю, — еще не постструктуралист, и даже не структуралист, но феноменолог. Это книга, о которой сам Фуко предпочитал не говорить, запрещал переиздавать и незаслуженно отказывал ей в статусе своей первой работы.
Текст снабжен исследовательским введением, подробным комментарием и приложением, в котором показаны расхождения первого и второго издания.
Книга адресована философам, психологам, психиатрам, а также всем, кто интересуется проблемами современной гуманитарной науки.
Предисловие
Принято считать, что первой книгой Мишеля Фуко является всем известная «История безумия в классическую эпоху»: от этой работы обычно начинают отсчет эволюции мысли Фуко, ее противопоставляют всем остальным, имея в виду ранний период его творчества, и называют той работой, где впервые во всей красе появляется не дающий покоя исследователям «археологический метод». Надо признать, что Фуко сам положил начало такой «моде»: на протяжении всей жизни титулом «моя первая книга» он награждал именно «Историю безумия». Но за ней как тень, с теми же очертаниями и изгибами мысли, но более призрачными идеями всегда стояла другая работа, действительно его первая книга — «Психическая болезнь и личность».
Эта работа вышла в 1954 г., за семь лет до «Истории безумия», и ее написанию предшествовала длительная история увлечения Фуко психологией и психиатрией. Маргинальные элементы общества и сам процесс маргинализации всегда были его излюбленными темами, и в этом ракурсе для раннего Фуко безумие предстает отправным пространством проблематизации маргинальности. Впоследствии на смену психическому заболеванию придет сексуальность и делинквентность, место психиатрической больницы займет тюрьма и само «большое общество», но безумие навсегда останется исходной темой его творчества.
За «Психической болезнью и личностью» стоит как своеобразный «онтогенез» представлений Фуко, так и «филогенез» психиатрии и философии, позволившие не только возникнуть в середине XX века пространству философско-клинической рефлексии, но и сформировать на основе предшествующих построений этот важный для Фуко синтез.
Фуко и психиатрия
Психология и психиатрия привлекают Фуко уже в студенческие времена. У истоков этого интереса стоит Жорж Гюздорф, который в 1946–1947 гг. вместе с Жоржем Домезоном читает на курсе Фуко психопатологию. Лекции в Эколь Нормаль и посещение госпиталя Св. Анны дополняются ежегодными недельными поездками студентов в расположенную вблизи Орлеана клинику Флери-лез-Абро. В госпиталь Св. Анны своих студентов водит в то время и Луи Альтюссер. Именно благодаря ему Фуко начинает посещать лекции работавшего там Анри Эя и знакомится с группой «Психиатрическая эволюция», основанной Эйем совместно с Эженом Минковски.
Разумеется, интересуясь психиатрией, Фуко не обходит вниманием и психологию. В 1948–1949 гг. он посещает лекции Даниэля Лагаша, известного сторонника синтеза клинической психологии и психоанализа, а затем поступает в Институт психологии, где его преподавателями становятся Жан Делай (тот самый Делай, у которого в 1930-х гг. работал молодой Лакан, и тот, кто вместе с Пьером Деникером в 1948 г. синтезировал первый нейролептик — хлорпромазин), Пойе и Пьер Пишо. Последний, наблюдая за чрезвычайно инициативным и любознательным молодым человеком, тогда спросил: «Вы хотите заниматься научной психологией или такой, какую преподает Мерло-Понти?» По-видимому, критическое отношение Фуко к психологии, которое в «Психической болезни и личности» заставит его искать основания психологии «настоящей», уже тогда было заметно невооруженным глазом. Он не переставал потешаться над ней в течение всей жизни, его забавляла ее наивная и ни на чем не основанная терминология, ее абстрактные схемы
[1]
.
Такой настрой по отношению к «научной» психологии не мешает Фуко увлечься проективными методиками, в частности знаменитым Тестом чернильных пятен Роршаха. Как известно, тест чрезвычайно прост в проведении (пациенту предлагают назвать, что он видит на карточке, где изображены специально подобранные Роршахом чернильные пятна) и, как и все проективные методы, весьма сложен и неоднозначен в интерпретации. По-видимому, эта свобода толкования и интерпретации и привлекли Фуко. Во всяком случае, купив набор, он проводит тестирование всегда, когда ему представляется такая возможность, и, протестировав множество своих знакомых, даже составляет на основании полученных результатов типологию индивидуальностей.
Центральной фигурой, благодаря которой Фуко входит в пространство психиатрии, становится Жаклин Вердо, приятельница его матери, которую та просит присматривать за ним в Париже. Ее муж Жорж готовит диссертацию у Жака Лакана и руководит электроэнцефалографической лабораторией в госпитале Св. Анны, там работает и Жаклин. В то время Вердо по предложению Андре Омбредана переводит с немецкого работу психиатра Роланда Куна «Феноменология маски»
После окончания перевода, Вердо предлагает заинтересовавшемуся текстом Фуко написать к нему предисловие. «Бели вам понравилась книга, напишите к ней предисловие», — говорит она, не предполагая, чем это обернется. Фуко не заставляет ее долго ждать, и вскоре Вердо получает масштабный конверт с надписью: «Вот вам пасхальное яйцо», — предисловие превосходит работу Бинсвангера в 2 раза
«Психическая болезнь и личность»: сюжет
Работу «Психическая болезнь и личность» по праву можно назвать и научным трудом, и литературным произведением: блестящий стиль, убаюкивающая длительность, переносящая читателя от периода к периоду, сперва обнадеживающие, а затем вновь возвращающие к искомым предположениям сюжетные линии, тонко прорисованные картины — все это выдает не только научный, но и литературный дар.
В этой работе перед нами предстает самый что ни на есть молодой Фуко, еще даже не структуралист; но феноменолог. Если «История безумия» действительно воплощает первый луч его гениальной интуиции, то «Психическая болезнь и личность» показывает тот путь, который предшествовал этому мгновенному озарению. В центре работы стоит сквозная для всего творчества Фуко тема — психическое заболевание, но здесь оно еще не столько безумие со всеми социальными отсылками, со всем комплексом отчужденности от общества и со всей своей историчностью, сколько психическая болезнь, несущая за собой длинный шлейф теорий, стремящихся отразить ее природу и сущность.
В основе сюжета работы лежит диалектика возможного и необходимого, как по своему духу, так и по области применения, несомненно, отсылающая нас к Мерло-Понти. Не случайно, курс Мерло-Понти в Эколь Нормаль был единственным курсом за все обучение, ни одной лекции из которого Фуко не пропустил. Это именно он в своей «Феноменологии восприятия» обозначил возможное и необходимое как основное пространство лицедейства психического заболевания. Поднявшись на один виток спирали — точно так же, как позднее по отношению к его собственной эпистемологии в «Забыть Фуко» сделает Ж. Бодрийяр, — Фуко переносит эту диалектику изнутри заболевания вовне, измеряя ею уже не внутренний феноменальный мир безумия, а пространство его научной рефлексии.
Надо признать, что влияние Мерло-Понти не ограничивается в этой работе и последующем творчестве лишь влиянием интеллектуальным. Заметно, что стиль «Психической болезни и личности» очень напоминает «Феноменологию восприятия» — своей диалектичностью, постоянным столкновением противоположных позиций, манерой следовать за логикой какой-либо концепции и доводить эту логику до конца, показывая ошибочность идеи и возникающие противоречия, а также, несомненно, той тонкостью и изяществом литературной и идейной ткани, за видимой непрозрачностью которой нам всегда открываются настоящие жемчужины.
В поиске того, что предшествует психическому заболеванию и делает его не только и не столько возможным, сколько необходимым, Фуко путешествует от теории к теории, каждый раз примеряя на себя, словно национальные одежды, идеи о природе и сущности патологии, каждый раз, от главе к главе, как бы на миг очаровывается ими, проникая в них изнутри, и, вскрывая противоречие, движется к другому берегу. На его пути, таким образом, встречаются концепция органической целостности и психогенеза, эволюционизм, психоанализ и экзистенциально-феноменологическая психиатрия. На их основании, «вернувшись в родные края», он набрасывает свой первый проект исторической эпистемологии безумия, впоследствии завершенный в «Истории безумия».
Экзистенциально-феноменологическая психиатрия и концепт исторических a priori
Одним из наиболее значимых течений, сформированных в пространстве клинической психиатрии, и также тем связующим звеном, которое располагается между ранним и поздним творчеством Фуко, между его практической деятельностью в клинике, увлеченностью теоретической психиатрией и разработанной им позже исторической эпистемологией, является, несомненно, экзистенциально-феноменологическая психиатрия.
Уместно вспомнить высказывание М. Фуко о том влиянии, которое оказала на него экзистенциально-феноменологическая психиатрия: «Ознакомление с тем, что назвали „экзистенциальным психоанализом“ и „феноменологической психиатрией“, имело для меня большое значение в период работы в психиатрических клиниках; в этих доктринах я искал некоторый противовес, нечто отличное от традиционных схем психиатрической точки зрения. Сыграли большую роль, несомненно, превосходные описания безумия как фундаментального, единственного в своем роде, ни с чем не сопоставимого опыта. Впрочем, полагаю, что Лэйнг также находился под сильным впечатлением от всего этого: он тоже на протяжении долгого времени использовал экзистенциальный психоанализ в качестве исходной основы (он — скорее в сартровском, а я — в хайдеггерианском смысле). Однако мы на этом не остановились…экзистенциальный анализ помог нам выделить и отчетливее очертить то, что было тяжелым и гнетущим в точке зрения и системе знания академической психиатрии»
[16]
.
Начнем хотя бы с того, что центральная идея написанной позднее «Истории безумия» — историческая эпистемология безумия — никогда не только бы не появилась, но и не смогла бы быть осуществима, если бы наука о психических расстройствах не прошла этапа феноменологической психиатрии. Она была необходима для самой возможности проблематизации безумия — подхода, который для исторической эпистемологии является отправным. Для того чтобы заговорить о безумии так, как это сделал Фуко, чтобы попытаться разгадать в нем игру общественных институций и, наконец, чтобы воспользоваться безумием как инструментом, благодаря которому можно выйти далеко за пределы принятых и обозначенных наукой методов и установок, сначала психиатрии нужно было показать, что безумие является не просто регрессией и деградацией, но обладает и своей специфической сущностью. Именно этот шаг сделала феноменологическая психиатрия
В лице своих ведущих представителей — К. Ясперса, Э. Минковски, В. Э. фон Гебзатгеля, Э. Штрауса — она обратилась к внутренней феноменальной реальности психически больного человека. Конституирование этой предметной области в методологическом плане стало возможным благодаря введению К. Ясперсом в пространство психиатрии метода понимания и его разработке
Именно в акте понимания исследователю открывается реальность болезни, которая, по мнению феноменологических психиатров, конституируется в пространственно-временном континууме. Изменения пространственно-временного порядка являются для психического заболевания центральным элементом, формирующим существование психически больного человека. Время в болезни изменяет свое течение: прошлое и будущее блокируются, а настоящее теряет свою целостность и разбивается на отдельные фрагменты, поэтому время больше не течет, и вследствие этого исчезает ощущение проживания жизни. Пространство утрачивает свою разметку: дистанции и границы становятся изменчивыми, объекты — вырванными из контекста, а ощущения — оторванными от своих источников. В этом мире без ориентиров, в этом времени без движения существование больного становится подобным тому, что Кьеркегор ковда-то назвал «болезнью-к-смерти».
Судьба книги: от психиатрии к антипсихиатрии
Работа «Психическая болезнь и личность» вышла в 1954 г. в университетском издательстве в серии «Философские введения». К изданию книгу рекомендовал Луи Альтюссер. Фуко всегда считал эту работу юношеской и незрелой, предпочитал не говорить о ней. После выхода «Истории безумия» вопрос о переиздании поднимался, однако, настолько часто, что он в конце концов согласился, и в 1962 г., через год после издания «Истории безумия», книга вышла в новой редакции. Изменилось название: «Психическая болезнь и личность» превратилась в работу «Психическая болезнь и психология»
[29]
; появились некоторые исправления в первой части, а вторая часть, сменив свое название на «Психопатология как факт цивилизации», была практически полностью переписана, как и заключение к работе
[30]
.
Вновь появившаяся глава «Историческая конституция психического заболевания», представленная в новой редакции и под новым названием глава «Безумие, глобальная структура» и, наконец, заключение содержат практически те же выводы, которые мы находим в «Истории безумия». Глава про Павлова и материалистическую физиологию была полностью изъята, а в коренным образом измененной второй части не осталось и следа той четкой терминологической соотнесенности, которая ранее присутствовала по отношению к историческим типам безумца. Термины
insense, demence
и
aliene
здесь, так же как и в «Истории безумия», употребляются крайне свободно и не имеют четких смысловых коннотаций. Заметно, что за те восемь лет, которые разделяют первое и второе издание, Фуко оставил идеи о том, что многообразие «ликов безумия» может поддаваться сколь-либо четкой типологии.
Правка первой части также весьма любопытна. Совершенно нетронутыми остались лишь главы о психоанализе («Болезнь и индивидуальная история») и экзистенциально-феноменологической психиатрии («Болезнь и существование»). В остальные были внесены, хотя и незначительные, но весьма показательные в плане эволюции мысли Фуко, исправления. На смену «рефлексии о самом человеке» как основании психопатологии приходит исторически конституированная связь, «идущая от человека к безумному человеку и человеку истинному», т. е. место конкретного человека занимает исторический факт, а место антропологии — эпистемология. Медицина, и в частности психиатрия, должна теперь, по мысли Фуко, не просто осознать свои собственные основания, но и попытаться преодолеть их, поскольку именно они отметили безумие «печатью» отчуждения. Эта правка демонстрирует нам стремление, если можно так выразиться, «зачистить» насколько возможно эту юношескую книгу под «Историю безумия». Иначе как еще можно объяснить внесенные изменения?
Это второе издание представляет собой своеобразный компромисс между первой «Психической болезнью и личностью» и «Историей безумия». Фуко везде, где только можно, обращается к истории, и его внимание перемещается от центральной для первого издания личности к историческому развитию психологии и психиатрии. Он словно ищет нечто среднее между своими первой и второй книгами. По-прежнему располагаясь в философско-клиническом пространстве рефлексии, он совершенно интуитивно переходит от экзистенциально-феноменологической психиатрии к антипсихиатрии.
Фуко и сам никогда не отрицал некоторой близости своих идей к антипсихиатрии, но при этом всегда подчеркивал различие установок. «Лэйнг, — отмечает он в одном из интервью, — проделал колоссальную работу в качестве врача: вместе с Купером он стал подлинным основателем антипсихиатрии, тогда как я лишь провел критический исторический анализ»
Психическая болезнь и личность
Введение
По отношению ко всякой психической патологии возникают два вопроса: при каких условиях можно говорить о заболевании в психологической сфере? Какие отношения можно установить между фактами психической и органической патологии? Все психопатологии выстраиваются вокруг этих двух проблем: есть психологии многообразия, которые, подобно Блонделю
1
, отказываются толковать структуры болезненного сознания в терминах нормальной психологии; и, наоборот, психологии аналитические или феноменологические, стремящиеся понять любое поведение душевнобольного как таковое, в значениях, предшествующих различению нормального и патологического. Аналогичное разделение наблюдается и в бурных дебатах психогенеза и органогенеза: поиск органической этиологии, начиная с открытия общего паралича вместе с его сифилитической этиологией
2
, или анализ психологической причинности, начиная с исследования расстройств неопределенной органики, описанных в конце XIX века как истерический синдром.
Эти, порой предаваемые забвению, проблемы сегодня поднимаются снова, и останавливаться на тех дебатах, что они породили, было бы бесполезно. Но мы можем спросить себя: не возникают ли эти затруднения оттого, что мы наделяем одним и тем же смыслом понятия болезни, симптомов, этиологии в психической патологии и в патологии органической? Если так сложно определить психологические болезнь и здоровье, то не потому ли, что мы вновь и вновь тщетно стараемся использовать по отношению к ним понятия соматической медицины? Не появляются ли сложности в установлении единства органических нарушений и изменений личности постольку, поскольку мы признаем для них одну и ту же причинность? По ту сторону психической и органической патологии располагается общая и абстрактная патология, которая господствует над ними, навязывая им предрассудки, дефиниции и диктуя как сходные методы, так и сходные постулаты. Хотелось бы показать, что истоки психической патологии должны выводиться не путем спекуляции из некой «метапатологии», но лишь на основании рефлексии о самом человеке.
Тем не менее, чтобы напомнить, как появились все — традиционные и недавние — психопатологии и показать, от каких постулатов должна освободиться медицина для того, чтобы стать строго научной, необходим краткий экскурс
Глава I. Психическая медицина и органическая медицина
Общая патология, о которой мы только что говорили, в своем развитии прошла два основных этапа.
Так же как и органическая медицина, психическая медицина вначале стремилась расшифровать сущность болезни в указывающих на нее связных группах симптомов. Она создала симптомологию, где устанавливались устойчивые или часто встречающиеся соответствия между данным типом болезни и данным болезненным проявлением: слуховая галлюцинация — симптом с бредовой структурой, спутанность сознания — смысл этой бредовой формы. С другой стороны, она выстроила нозографию, где анализировала формы болезни как таковой, описывала фазы ее развития и воссоздавала варианты, которыми она может быть представлена: есть острые и хронические заболевания, описаны эпизодические манифестации, чередование симптомов и их развитие в процессе болезни.
Схематизация этих классических описаний может быть полезной не только в качестве примера, но и для того чтобы определить, какими значениями наделены использующиеся в них термины.
Мы взяли из старых работ начала этого века те описания, архаизм которых не должен заставить забыть, что когда-то они были точкой отсчета.
Дюпре
4
определял истерию следующим образом: «Состояние, при котором сила воображения и внушаемости, соединенная с тем характерным слиянием тела и духа, что я назвал психопластическим, приводит к возникновению осознаваемых в большей или меньшей степени патологических синдромов, к организации мифопластического моделирования функциональных расстройств, которые невозможно отличить от симуляции»
[40]
. Это классическое определение указывает, таким образом, на основные симптомы истерии, внушаемость и возникновение таких расстройств, как паралич, утрата чувствительности, анорексия
5
, которые в данном случае не основываются на функциональном базисе, а имеют исключительно психологическое происхождение.
Часть первая. Психологические измерения болезни
Глава II. Болезнь и эволюция
В присутствии тяжелого психически больного поначалу у нас обязательно возникает впечатление тотального и обширного дефицита при одновременном отсутствии какой-либо компенсации: неспособность больного к ориентации во времени и пространстве, нарушения непрерывности, всегда присутствующие в поведении, невозможность преодолеть сиюминутность мгновения, поскольку он окружен стеной и не способен проникнуть в мир другого или обратиться к прошлому и будущему — все эти феномены заставляют описывать болезнь в понятиях утраченных функций: спутанное сознание больного затемнено, сужено, фрагментарно. Но эту функциональную пустоту в то же самое время наводняет целый поток элементарных реакций, которые кажутся гипертрофированными и акцентированными из-за исчезновения других поведенческих форм: вся автоматика повторения усилена (больной эхолалирует вопросы, которые ему задают, вызванные движения фиксируются и повторяются бесконечно), внутренняя речь охватывает все пространство экспрессии больного, продолжающего вполголоса обращенный в никуда и ни к кому бессвязный монолог; наконец, иногда возникают интенсивные эмоциональные реакции. Не нужно, таким образом, стремиться прочесть психическую патологию в слишком ясном тексте исчезнувших функций: болезнь — это не только утрата сознания, переход его в сновидное, обнубиляция
31
этой способности. В своей абстрактной разделенности психология XIX века призывала именно к такой, чисто негативной, дескрипции болезни, и семиотика каждой формы была чрезвычайно проста, поскольку ограничивалась лишь тем, что описывала утраченную способность, перечисляя при амнезиях забытые воспоминания, а также детализируя синтезы, ставшие невозможными при раздвоении личности. Болезнь действительно уничтожает, но она и акцентирует; она уничтожает одно, чтобы усилить другое; сущность болезни не только в той пустоте, что она создает, но также и в позитивной полноте заместительной активности, которая эту пустоту заполняет.
Но какая диалектика включает одновременно эти позитивные факты и негативные феномены утраты?
Сразу же можно отметить, что утраченные функции и функции акцентированные принадлежат к разным уровням: утрачиваются комплексная координация, сознание с его интенциональной открытостью, совокупностью пространственно-временных ориентации, — именно волевое усилие поддерживает и упорядочивает автоматизмы. Сохраненные и акцентированные действия, наоборот, сегментарны и просты; это отдельные элементы, которые высвобождаются абсолютно противоречиво. Сложный синтез диалога заменяется фрагментарным монологом; синтаксис, посредством которого конституируется смысл, разрушается и существует лишь посредством вербальных элементов, откуда выскальзывают двусмысленные, полиморфные и нестойкие смыслы; пространственно-временная связность, которая упорядочивается в «здесь и теперь», раздроблена и представлена лишь как хаос последовательных и обособленных островков. Позитивные симптомы противоположны отрицательным, как простое сложному. И как устойчивое неустойчивому.
Пространственно-временные синтезы, интерсубъективное поведение, сознательные интенциональности постоянно компрометируются такими столь же частыми феноменами, как бездействие, столь же пространными, как внушение, столь же привычными, как сон. Реакции, акцентированные болезнью, обладают той психологической прочностью, которой нет у утраченных структур. Патологический процесс усиливает наиболее стойкие феномены и уничтожает лишь наиболее неустойчивые.
Наконец, патологически акцентированные функции менее произвольны: больной утрачивает всякую инициативу до такой степени, что никакой ответ, даже стимулированный вопросом, больше невозможен — он способен лишь повторить последние слова своего собеседника; если он стремится совершить действие, инициатива сразу же выходит за границы автоматизма повторения, который затухает и исчезает. Стало быть, резюмируя, можно сказать, что болезнь уничтожает сложные, неустойчивые и произвольные функции, усиливая простые, стойкие и автоматические, но это различие на структурном уровне дублируется различием на эволюционном. Преобладание автоматизмов, разорванная и беспорядочная последовательность действий, эксплозивная форма эмоциональных проявлений характерны для архаичного уровня развития индивида. Именно эти реакции демонстрируют поведенческий стиль ребенка: отсутствие диалога, обилие монологов без собеседника, эхо-повторы с непониманием диалектики «вопрос-ответ», множественность пространственно-временных координат, разбивающая поведение на изолированные фрагменты, где пространство фрагментировано и состоит из независимых отрезков — все эта явления, общие для патологических структур и архаичных стадий эволюции, указывают в заболевании на регрессивный процесс.
Глава III. Болезнь и индивидуальная история
Психологическая эволюция интегрирует прошлое и настоящее, объединяя их в бесконфликтное единство, в то упорядоченное единство, что определяется как иерархия структур, в то прочное единство, которое может подорвать лишь патологическая регрессия; психологическая история, напротив, игнорирует подобную кумуляцию предшествующего и актуального, она выстраивает их относительно друг друга, устанавливая между ними расстояние, обычно допускающее напряжение, конфликт и противоречие. В эволюции прошлое порождает настоящее и делает его возможным; в истории настоящее отделяется от прошлого, придает ему смысл и делает его понятным. Психологическое будущее одновременно и эволюция и история; время психики должно анализироваться одновременно и через предшествующее и через актуальное — если говорить в терминах эволюции, а также через прошлое и настоящее — если говорить в терминах истории. Когда в конце XIX века, после Дарвина и Спенсера, все были очарованы открытием истины человека в развитии живого существа, казалось, что можно написать историю в терминах эволюции или совместить одну и другую в пользу второй— тот же софизм (sophisme), впрочем, мы нашли бы и в социологии той эпохи
50
. Ошибка, возникшая в психоанализе, а затем и в большей части генетических психологии, несомненно, состоит в том, что в единстве психологического будущего не улавливали этих двух несводимых друг к другу измерений эволюции и истории
[53]
. Но гениальный ход Фрейда заключается в том, что он смог достаточно быстро преодолеть эту эволюционистскую перспективу, разработав понятие либидо и получив посредством него доступ к историческому измерению человеческой психики.
Действительно, в аналитической психологии всегда можно вычленить то, что возвращается к психологии эволюции (как «Три очерка по теории сексуальности»), и то, что относится к психологии индивидуальной истории (как «Пять лекций по психоанализу» и тексты, которые с ними связаны). Ранее мы говорили об эволюции эмоциональных структур, той, что подробно описана в психоаналитической традиции. Теперь чтобы определить, чем может быть психическое заболевание, если его рассматривать в перспективе индивидуальной истории, мы коснемся другого аспекта психоанализа
Вот наблюдение, которое Фрейд приводит во «Введении в психоанализ»
В ходе анализа выясняется, что женщина влюблена в своего зятя, но испытывает такое чувство вины, что не может признать своего желания и переносит вину за любовь к лицу моложе себя на мужа. Более глубокое исследование показывает, впрочем, что эта привязанность к зятю амбивалентна и что за ней стоит окрашенная ревностью враждебность, предмет соперничества которой — дочь больной; в центре болезненного феномена, таким образом, оказывается гомосексуальная фиксация на дочери.
Метаморфозы, символизм, трансформация чувств в противоположные, искажение образов, перенос вины, превращение угрызений совести в обвинения — все эти процессы демонстрируют черты детского воображения. Эту проекцию ревности можно сопоставить с проекцией, описанной г-ном Валлоном
Глава IV. Болезнь и существование
Анализ механизмов болезни не учитывает стоящей за ними реальности, конституирующей их в их патологической природе; прорываясь на свет, она призывает увидеть в тревоге решающий болезненный элемент — сердце болезни. Но для понимания необходим новый стиль анализа: как форма опыта, выходящая за пределы своих собственных проявлений, тревога не может позволить ограничивать себя натуралистическим анализом; коренясь в сердце индивидуальной истории, передавая ей свои перипетии, уникальное значение, она также не может быть исчерпана анализом историческим, но история и природа человека могут быть осмыслены лишь по отношению к ней.
Теперь необходимо погрузиться в центр этого опыта, поскольку лишь проникнув внутрь, можно будет установить созданные эволюцией естественные структуры болезненного мира и сформированные психологической историей индивидуальные механизмы. Здесь нужен метод, не заимствующий ничего от Naturwissenschaften
61
с их дискурсивными анализами и механической причинностью, не обращающийся также к биографической истории с ее описанием последовательных цепей и серийным детерминизмом — метод, который, напротив, должен схватить совокупность как целостность, элементы коей не могут быть разобщены так, как они были рассредоточены в истории. Больше недостаточно сказать, что страх ребенка является причиной фобий у подростка; нужно найти за этим возникшим страхом и этими болезненными симптомами сходный стиль тревоги, который придает им значимое единство. Дискурсивная логика здесь только и может, что запутаться в хитросплетениях бреда и изнурить себя, следя за доказательствами параноика. Интуиция идет быстрее и дальше, когда восстанавливает фундаментальный опыт, возвышающийся над всеми патологическими процессами (в случае паранойи, например, — это радикальное искажение живых отношений (rapport vivant) с другим). Обнаруживая под единственным взглядом сущностную целостность, интуиция одновременно сокращает, вплоть до ее полного преодоления, дистанцию, конституирующую любое объективное знание: натуралистический анализ рассматривает больного, отчуждая его как естественный объект, историческая рефлексия сохраняет эту отчужденность, что позволяет объяснять, но редко ведет к пониманию. Интуиция, ныряющая внутрь болезненного сознания, стремится увидеть патологический мир глазами самого больного; истина, которую она ищет, принадлежит порядку не объективности, а интерсубъективности.
Поскольку понимать означает мгновенно объединить, схватить и проникнуть, эта новая рефлексия болезни — прежде всего «понимание»; именно с этим методом работает феноменологическая психология
Но возможно ли понять все? Сущность душевной болезни, в противоположность нормальному поведению, как раз не может быть эксплицирована, сопротивляется любому пониманию. Не является ли ревность нормальной, когда мы понимаем даже ее крайности, и не болезненна ли она, если «мы больше не понимаем» даже самых элементарных ее реакций? Вспомним, Ясперс
Но по эту сторону далеких границ понимания, за которыми открывается чуждый для нас и мертвый мир безумия (insense), болезненный мир все еще проницаем. Посредством этого понимания предполагается одновременно воссоздать и тот опыт, в котором больной переживает свою болезнь (как он воспринимает себя в качестве больного, ненормального или страдающего индивида), и болезненный мир, открывающийся этому болезненному сознанию, — мир, который оно воспринимает как объект и который в то же самое время само конституирует. Понимание больного сознания и воссоздание его патологического мира — таковы две задачи феноменологии душевной болезни.
Часть вторая. Условия болезни
Введение
Проведенный анализ установил координаты, ориентируясь на которые мы можем посмотреть на патологическое изнутри самой личности. Но если бы он не показал те формы, в которых болезнь проявляется, он не смог бы объяснить и условий ее возникновения. Ошибочно полагать, что органическая эволюция, психологическая история или положение человека в мире могут эти условия обнаружить. Несомненно, именно в этом пространстве болезнь проявляется, раскрывает свои условия, формы выражения, стиль. Но корни патологического факта кроются не здесь.
Бугру
94
в своем словаре указывает, что психологические законы, даже самые общие, имеют отношение к «фазе человечности». Этот факт давно уже стал общим местом социологии и психической патологии: болезнь имеет свою реальность и свое значение, которое может существовать лишь внутри культуры, опознающей ее как болезнь. Больная Жане, которую посещали видения и которая видела стигматы, находилась в ином пространстве, пространстве мистической одержимости и волшебства
95
. Обсессивный больной, который тянется к заразному миру симпатий, в своих искупительных жестах, кажется, актуализирует практику первобытной магии: ритуалы, с помощью которых он обманывает объект своей обсессии, обретают, на наш взгляд, болезненный смысл именно в той вере в табу, посредством которой первобытный человек обычно рассчитывает приобрести благосклонность этой двойственной силы и застраховаться на случай опасности.
Тем не менее, эта относительность болезненного факта не является непосредственно данной. Дюркгейм надеялся объяснить его одновременно с помощью эволюционистской и статистической концепций: то, что считается в обществе патологическим, — это те феномены, что, отклоняясь от среднего, выражают минувшие этапы уже свершившейся эволюции или предвещают те ближайшие фазы развития, которые едва только начались. «Если условиться называть средним типом то абстрактное существо, которое мы получим, соединив в одно целое, в нечто вроде абстрактной индивидуальности, свойства, чаще всего встречающиеся в пределах вида и взятые в их наиболее распространенных формах, то можно сказать, что нормальный тип совпадает с типом средним и что всякое уклонение от этого эталона здоровья есть болезненное явление»; и он дополняет эту статистическую позицию, прибавляя: «Социальный факт можно назвать нормальным для определенного социального вида только относительно определенной фазы его развития» («Правила социологического метода»)
Несомненно, здесь не уделяют внимание тому, что есть позитивного и истинного в болезни, каковой она предстает в обществе. Действительно, есть заболевания, признанные заболеваниями: они разделены на группы, имеют свой статус и особенности; патологическое по отношению к культурному в таком случае не является лишь простым отклонением, оно — один из элементов и одна из манифестаций этого типа. Давайте оставим в стороне известный случай Бердачес
Считая отклонение и разрыв самой природой болезни, Дюркгейм и американские психологи, без сомнения, разделяли общую для них культурную иллюзию, что наше общество не хочет узнавать себя в том больном, которого оно изгоняет или заточает; в тот момент, когда оно диагностирует болезнь, оно исключает больного. Таким образом, исследования наших психологов и наших социологов, превращающие больного в девианта и ищущие истоки болезни в ненормальном, являются прежде всего проекцией культурных устоев. В действительности общество позитивно выражается через демонстрируемое его членами психическое заболевание, и происходит это вне зависимости от того, каким статусом оно наделяет эти болезненные формы: помещает ли их в самый центр своей религиозной жизни, как это зачастую бывает у первобытных людей, или, располагая за пределами общественной жизни, стремится экспатриировать их, как это делает наша культура.
Глава V. Исторический смысл психического отчуждения
Исходная форма отчуждения должна, несомненно, просматриваться в той одержимости, которую со времен античности считали главным признаком безумия, превращения человека в «другого» по отношению к самому себе: «одержимый» (energumene) греков или «сумасшедший» (mente captus) латинян — это тот, кто действует или движим силой, пришедшей откуда-то извне. Это именно тот «одержимый», которого унаследовала христианская традиция, дабы изобличить живущего внутри него демона и изгнать Словом неистовствующий нечистый дух. С тех пор бесноватый (demoniaque) как видимый символ сокровенного становится в христианском мире свидетелем Глагола и Света: как человек из страны Гадаринской, который днем и ночью обитал в гробах, кричал и бился о камни и из которого демоны вышли по приказу Иисуса Христа: «…и видят, что бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме… Но Иисус… сказал: иди домой к своим и расскажи им, что сотворил с тобой Господь и как помиловал тебя» (Марк, 5, 15–20). В течение многих веков одержимый (possede) являлся неотъемлемой частью христианского мира. Присутствие, воплощенное в «я», в одно и то же время есть и орудие восхваления Бога, и знак его могущества. Бог, говорит святой Бонавентура, позволяет овладевать, «дабы явить свое могущество, либо для наказании за грех, либо для исправлении грешника, либо для наставления». Бесноватый изобличает вечное сражение, и христианская мысль узнает в нем драму человека, мечущегося между божественным и дьявольским.
Драма, по-разному понимаемая в различных формах христианской мысли. Для святого Фомы свобода предшествует ее отчуждению в одержимом демоном — в нем она не уменьшается, но навсегда остается недоступной; падшие ангелы прокрадываются лишь в тело,
nostris corporibus illabuntur
101
, «они затрагивают возможности, связанные с нашими органами, но их воздействие не касается воли, поскольку воля ни в своем осуществлении, ни в объекте не связана с органами тела». Таким образом, свобода одержимого остается незатронутой. Но тело обречено: если лишь в тело входит демон-властитель, если только это животное существование он подчиняет, терзает и изламывает, убить эту животную жизнь и сжечь тело, означает, в конце концов, лишь вернуть душе чистоту ее воли, освободить ее от развращенного орудия его же свободы — пламя освободит дух от одержимого тела, но сожжение бессмысленно для спасения. Начиная с эпохи Возрождения одержимость обретает в христианской мысли новый смысл. Она является теперь не развращением тела, сохраняющим в неприкосновенности свободу души, а одержимостью духа духом, утратой свободы, где порядок природы — божественное творение — остается безразличным к смятению сердец. Больше нет той свободы, что сохраняется по ту сторону одержимости, — есть лишь гармония природы, которая пребывает по ту сторону безумия; порядок вещей со всей своей архитектоникой не поддается зловредным побуждениям душ. «Сущность одержимости, — пишет о. Сурин
Важно, что христианство, лишая психическое заболевание специфически человеческого смысла, размещает его внутри своего универсума; одержимость отрывает человека от человечества, отдавая его во власть дьявольского, но она оставляет его в христианском мире, где каждый человек может принять (reconnaitre) свою судьбу. Мысль XVIII–XIX веков противоположна: она возвращает психическому заболеванию его человеческий смысл, но изгоняет душевнобольного из мира людей.
XVIII век в качестве основной идеи, несомненно, принес мысль о том, что безумие (folie) не является наложением сверхприродного мира на порядок природы, дьявольским дополнением к творению Бога, но лишь утратой в человеке его высших способностей. «Безумие является всего лишь лишением», — говорит «Энциклопедия»; галлюцинации и бред есть естественные следствия иллюзии, ошибки, неспособности признать истину. Есть безумцы, которые игнорируют «физическую истину» (истину ощущений), — именно они слышат «хор ангелов»; есть безумцы, не знающие «нравственной истины», — у них мы находим всякие «причуды духа, иллюзии себялюбия и страсти» (статья «Безумие» в «Энциклопедии»). Слепота стала отличительной чертой безумия; безумный (insense) больше не «одержимый» (possede), но «лишенный» (depossede).
Глава VI. Психология конфликта
Противоречия опыта, которые индивид приносит из своей среды, не исчерпывают в достаточной степени реальности психической болезни. Во-первых, очевидно, что не всякий индивид, замечающий эти противоречия, болен, и что они могут оставаться на уровне социальных структур, не затрагивая реальности его психологической жизни. Во-вторых, даже в том случае, когда эти противоречия входят в психологическую жизнь индивида, это не обязательно приводит к болезни. Напротив, их осознание толкает к постижению собственной психологической жизни, предотвращая патологические последствия, доказательством чему, несомненно, является тот факт, что психическая болезнь никогда не встречается реже, чем в военное время, по крайней мере в формах, требующих интернирования или медицинского вмешательства
[80]
. Болезнь в ее специфике размещается, таким образом, между противоречием в структурах социального опыта и ясным осознанием этого противоречия — она располагается в зоне, где противоречие переживается не в сознании, а в формах конфликта.
Болезнь, стало быть, зависит от двух групп условий: социальных и исторических — укореняющих психологические конфликты в реальных противоречиях среды, и психологических — трансформирующих конфликтное содержание опыта в конфликтную форму реакции. Именно этот переход исторического противоречия в патологическое и нужно теперь исследовать.
Физиология Павлова представляет собой, по большей части, экспериментальное исследование конфликта. Рефлексология показала, что любая активность нервной системы одновременно предполагает единство и противостояние двух процессов: возбуждения и торможения. К примеру, у животного вызывают слюноотделение, присоединяя к безусловному возбуждению (пищей), возбуждение определенной точки тела. Однако можно достичь того же результата, добившись возбуждения в точке, относительно удаленной от предыдущей, тогда все пространство тела становится рефлексогенным; процесс развития условного рефлекса распространяется на весь организм, его нервные структуры и управляющую ими кору. Но если мы вновь возобновляем воздействие на первоначальную точку, мы видим, как рефлексогенная зона рефлексирует, сужается и, в конце концов, стабилизируется в непосредственной близости от возбуждаемой точки. Более того, области, которые были охвачены возбуждением, перестают теперь входить в процесс распространения условного рефлекса. По краю зоны возбуждения проходит зона торможения, ограничивающая ее и постепенно отражающая рассеяние. Пространственная целостность нервных структур есть, следовательно, сложная совокупность зон возбуждения и торможения в их связи и противостоянии друг другу. Так же обстоит дело и с темпоральной целостностью: если мы в рефлексе слюнотечения не подкрепляем условную стимуляцию светом безусловным возбуждением (пищей), связь утрачивается и рефлекс угасает. Когда хотят вызвать в той же области рефлекс того же типа, он в этой зоне не распространяется; период возбуждения сменяет фаза торможения, ограничивающая его временные рамки.
Нервная система в своей целостности, таким образом, представляется как единство, в котором противостоящие друг другу процессы возбуждения и торможения уравновешены: каждый очаг возбуждения обрисовывается и сдерживается бахромой торможения, каждая фаза возбуждения ограничена сменяющей ее фазой торможения. Так формы активности нервной системы составляют ансамбли, индивидуализирующиеся в своей пространственной структуре и временном развертывании; внутренняя диалектика возбуждения и торможения, не разрушая функционального единства организма, придает им связность, делающую возможным их обособленный анализ, но как взаимосвязанных структур активности. Они принадлежат к самым обширным и стабильным из этих структур — тем, которые детерминируют общую активность индивида и которым Павлов дает название динамического стереотипа.
Заключение
Классическая патология обычно признает, что ненормальное чистое состояние первично, что ненормальное выкристаллизовывает вокруг себя патологические действия, которые в своей совокупности формируют болезнь, и что возникающее впоследствии изменение личности конституирует отчуждение. Если то, что мы только что сказали, верно, необходимо разрушить порядок терминов и, исходя из отчуждения как исходной ситуации, обнажить больного, лишь в последнюю очередь определив ненормальное.
1)
Историческое отчуждение и психологическое отчуждение.
— Не потому что болен — отчужден, но поскольку отчужден — болен. Не противоречит ли это все-таки тому, что мы сейчас говорили об истории отчуждения? Не является ли отчуждение абстрактным понятием юридической и медицинской практики, с XIX века выстраивающейся вокруг больного? Не является ли отчуждение по отношению к болезни надстройкой? Действительно, именно поскольку историческое отчуждение есть первейшее условие болезни, психологическое и юридическое отчуждение превратилось в ее неизбежное следствие. Общество, подобное нашему, действительно, представляет душевнобольного живым противоречием, со всей жестокостью оскорбления. Буржуазная революция связала человеческую природу человека с теоретической свободой и абстрактным равенством. И вот психически больной становится причиной скандала: он — свидетельство того, что конкретный человек не является всецело определенным системой абстрактных прав, которые он теоретически признает, поскольку эта система не вместила той человеческой возможности, коей является болезнь, и что для душевнобольного свобода лишь напраслина, а равенство не имеет значения; он, с другой стороны, доказательство тому, что в своей реальной жизни свободного гражданина, равного среди равных, человек может повстречаться с условиями, которые действительно уничтожат эту свободу и это равенство, что он может попасть в ситуации, которые закуют его свободу и навсегда изолируют его от сообщества людей. Он — доказательство того, что буржуазное общество даже в обусловивших болезнь конфликтах, не соприкасается с реальным человеком, что оно абстрагировано от конкретного человека и условий его существования и постоянно поддерживает конфликт между унитарной идеей о том, что оно является совокупностью индивидов, и тем противоречивым статусом, которым наделяет человека. Душевнобольной — апофеоз этого конфликта. И если посредством мифа о психическом отчуждении его вытесняют за городские стены, то это для того чтобы не видеть в нем возмутительного выражения противоречий, сделавших возможной болезнь и конституирующих саму реальность социального отчуждения. Если из психологического отчуждения делают заключительное следствие болезни, то лишь с целью не видеть в болезни того, что она на самом деле представляет — следствие социальных противоречий, посредством которых человек исторически отчуждается.
2)
Болезнь соткана из той же функциональной ткани, что и нормальная адаптация, и, следовательно, ей не предшествует ненормальность вопреки стремлению классической патологии определить болезнь именно так, но, напротив, именно болезнь делает возможным и ненормальность и ее фундамент; такие «парадоксальные реакции», как трансформация положительного значения возбуждения в отрицательное значение реакции, действительно, с одной стороны, есть ненормальные феномены, но появляются они только на основании торможения, выступающего реакцией защиты и первоначальной формой болезни. Ненормальность — следствие болезни. а не ее элементарное ядро. Стало быть, в стремлении определить болезнь, опираясь на различие нормального и ненормального, искажаются пред-посылки проблемы; это превращение следствия в причину, что, несомненно, предполагает своей целью сокрытие отчуждения как истинной причины болезни.
3)