Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть II. Превращение

Фурман Александр Эдуардович

При обсуждении сочинений Фурман неожиданно для Веры Алексеевны изложил какую-то развитую нетрадиционную интерпретацию произведения (естественно, усвоенную им прошлым вечером от Бори) со ссылками на письма Александра Сергеевича Пушкина. Либеральные педагогические установки (а может, и сам черт) дернули Веру Алексеевну вступить с Фурманом в дискуссию, и, когда аргументы исчерпались, последнее, что пришло ей на язык, было возмущенно-недоуменное: «Что же я, по-твоему, полная дура и вообще ничего не понимаю в литературе?..» Ответить на столь двусмысленный вопрос Фурман не смог, и в классе повисла долгая задумчивая пауза – ведь Вера спросила так искренне…

Читатель держит в руках вторую из четырех частей «эпопеи». В ней фигурирует герой-подросток.

Часть II. Превращение

Радикальная операция

С начала второго класса Фурмана отдали заниматься плаваньем в огромном открытом бассейне «Москва». В ноябре, после того как на одном из занятий равнодушный тренер куда-то надолго удалился, оставив группу мерзнуть у бортика под медленным снежком, упрямо не таявшим в заградительных облачках пара над бассейном, Фурман сильно простудился. Простуда вскоре перешла в хронический гайморит: разбухшая тяжелая голова, забитый нос, «баба» вместо «мамы», «ди дада» вместо «не надо» и «дет» вместо «нет» – все это постепенно стало привычным и родным, как плохая погода.

В шестом классе Фурман болел особенно часто. К весне его гайморитные дела ухудшились настолько, что потребовалось более серьезное обследование. В Филатовской больнице фурмановским случаем неожиданно заинтересовался, как было сказано, талантливый молодой врач и ученый, кандидат медицинских наук Лисицын. Он готовил докторскую диссертацию как раз по этой теме, поэтому Фурманам было предложено немедленно, не дожидаясь конца учебного года и в обход всякой очереди, лечь в больницу. На предварительной консультации высокий, внимательный, вкрадчиво мощный Лисицын произвел на Фурмана с мамой довольно приятное впечатление; но, как выяснилось позднее, за убаюкивающе мягкими манерами и немногословной спокойной рассудительностью скрывался опытный и насмешливый хищник-хирург.

В больницу Фурман взял с собой читать двухтомного «Домби и сына» Диккенса. В первые, особенно тоскливые дни он почти не отрывался от волшебно-печальной книги, сдерживая слезы над странно неотвратимыми чужими несчастьями, – а когда там все кончилось, родители передали ему четыре тома «Отверженных» Виктора Гюго. Фурман был даже благодарен больнице – когда бы еще он мог вот так, не думая о времени, погрузиться в чтение? Вынужденный по тому или иному зову извне поднимать глаза от страницы, Фурман каждый раз на несколько секунд как бы подслеповато зависал между двумя накладывающимися друг на друга мирами… и смиренно возвращался к будням своего тягучего плена.

Кого-то из мальчишек утром уводили на операцию, а обратно привозили на каталке – забинтованного и беспомощного; другие – после чего-нибудь, по местным представлениям, «легкого» – возвращались слегка оглушенными, но на своих двоих; кому-то объявляли о выписке, и он отбывал здесь последние часы – бессовестно счастливый и уже наполовину чужой; а на его месте на следующий день начинал осторожно обживаться новичок.

Однажды после завтрака сестра проводила заранее задрожавшего Фурмана в холодную процедурную, где его уже поджидал расслабленно-внимательный Лисицын. Через минуту появился еще один молодой доктор, тоже высокий, но более полный и жизнерадостный. Фурмана с насмешливым сочувствием предупредили, что он может не бояться: делать ему сегодня ничего не будут – им нужно только посмотреть его аденоиды. Ну, смотрите… По указанию Лисицына Фурман переместился со стула на круглую вертящуюся табуретку, выдвинутую на середину помещения, и с удивлением занял там предписанную глупую и неустойчивую позу – подложив руки под задницу ладонями вниз, – при этом второй доктор ласково и ободряюще обнял его сзади за плечи. Фурман, как велели, открыл рот («давай, открой пошире» – терпеливо сказали ему), высунул язык («дальше! дальше!») – и вдруг Лисицын, мощный, точный и гибкий, как хлыст, пальцами правой руки вцепился в фурмановский язык, будто клещами, а сзади и сверху на его плечи в ту же секунду всей тяжестью навалился второй врач, наглухо сдавив тело железным кольцом. «Кк-х!» – изумленно вылетело из Фурмана, прочно сидящего на своих собственных ладонях. Ноги его были больно зафиксированы нижними конечностями Лисицына, который отстраненно и сосредоточенно заглядывал Фурману внутрь.

За миллион лет до нашей эры

Начались летние каникулы, но впервые за шесть лет Фурмана вроде бы решили не отправлять в пионерский лагерь. Врачи из Филатовской больницы мягко рекомендовали после операции некоторое время не рисковать: один случайный удар по лицу, и весь результат сложной работы может пойти насмарку; кроме того, и на взрослых членов семьи, и на самого Фурмана все-таки давило воспоминание о его прошлогоднем побеге из лагеря… Поэтому последнее слово родители оставили за ним. Желая избежать ответственности, Фурман тянул волынку и все откладывал ответ «на потом», а в наиболее острый момент принятия окончательного решения на семейном «совете» попытался скрыть свое душераздирающее нежелание ехать за рассудительным взвешиванием всех «за» и «против». Но, как видно, несколько переусердствовал, расписывая многочисленные и неминуемые опасности коллективной жизни, – и мама, не удержавшись, сделала ему язвительно-разоблачительное замечание. Фурман тут же слезливо взвился, в спор с готовностью влез Боря, и завязалась общая скандальная перепалка, конец которой положила предложенная миролюбивым папой и устроившая всех формулировка, что лучше все же прислушаться к мнению врачей…

Проблема заключалась еще и в том, что бабушка Нина находилась в Москве и могла поехать в Покров только недели через две. Но Фурман утверждал, что он найдет, чем заняться, и скучно ему не будет. Впрочем, выбора у родителей все равно не было.

К седьмому июня в Москве уже не осталось никого из ребят. Неинтересно повзрослевшая зелень прочно вписалась в городской пейзаж, и легкое весеннее ощущение беспричинного праздника незаметно растворилось в глубокой, с маревом, перспективе наступившего лета.

С утра Фурман, выполнив мамино требование, сходил в парикмахерскую, где знакомый ему с детства лысый мастер привычно обкорнал его под полубокс, потом помылся в ванной, немного почитал и – опять-таки исполняя данное маме обещание дышать свежим воздухом – собрался «куда-нибудь погулять». Дедушка стал уговаривать его пообедать перед уходом, но он отказался. Смутная цель прогулки неожиданно побудила дедушку вручить любимому внуку трехрублевую бумажку «на карманные расходы» (куча денег, если учесть, что самое дорогое мороженое стоило 28 копеек).

Радостно выкатившись из дома в легкой рубашке с коротким рукавом, Фурман в сомнениях дошел до угла и повернул обратно – утепляться. На улице оказалось совсем даже не жарко, хотя утром солнышко пригревало вполне по-летнему. У себя в комнате он мимоходом заглянул в зеркало: противно свежепостриженный – уши торчат, на бледном треугольном личике – странное беспокойное выражение, и синяя шерстяная олимпийка тоже сидит как-то криво – напялил ее прямо поверх рубашки, а она и без того уже тесна… – а, ладно, сойдет!

Музыка ночью

Многокомнатный и безлюдный покровский дом летом наполняла особая полудеревенская тишина, чей сонный порядок сурово поддерживался застывшими со времен незапамятного «дореволюционного благородства» семейными вещами: высоким зеркалом в тяжелой резной раме, голландской белокафельной печью, старинными настенными часами в деревянном футляре с маятником за стеклом – устало, тонко и педантично отбивающими получасовую закономерность, и темным буфетом с закругленным гребешком, за которым лежала в своем сухом черном гробике дедушкина скрипка.

Этого дедушку никто из внуков не видел живым. По рассказам, он работал в городской парикмахерской, давал уроки скрипки и иногда выступал с концертами, на которых юная фурмановская мама аккомпанировала ему на фортепьяно.

Бабушка Нина перед войной тоже работала парикмахером. В нижнем отделении буфета хранился ее походный чемоданчик с четырьмя немецкими механическими машинками для стрижки и инструментами для бритья. Каждое лето, поближе к первому сентября, в бабушку вдруг вселялся «бес парикмахерства»: у нее странно загорались глаза, могучими руками огородницы она ловила со смехом разбегающихся и испуганно отмахивающихся внуков, по очереди усаживала их перед высоким зеркалом, накрывала простыней, жутко затягивая ее вокруг горла, и начинала с какой-то жадной сосредоточенностью щелкать старинной тупой машинкой, вырывая ею целые пучки волос и доводя несчастных «клиентов» до безумия бесконечными давящими приглаживаниями металлической расческой по одному и тому же месту головы… Качество стрижки после всего этого, конечно, уже никем не могло обсуждаться всерьез.

Почти до середины лета Фурман коротал тягучее дачное время вдвоем с бабушкой Ниной. Поднимался он не раньше одиннадцати, после завтрака подолгу читал, меняя позы на глубоком диване и развлекаясь ласковыми приставаниями к терпеливо дремлющим здесь же кошкам: пестрой зеленоглазой умудренной жизнью Муське и ее уже взрослому серо-полосатому сыну Андрюшке, в любых ситуациях державшемуся с простым и неизменным офицерским достоинством.

Zoon politikon

[1]

С тех пор как во втором классе «хорошие мальчики и девочки» по наущению родителей начали приглашать друг друга на свои дни рождения, Фурман оказывался непременным участником всех этих торжеств. Каждый раз, идя в новое место, он ощущал себя путешественником-первооткрывателем, приближающимся к чужому берегу. При этом самым удивительным было обнаруживать, что одноклассники вполне по-хозяйски населяют освоенные им с детства окрестности: квартира одного располагалась как раз над помещением его детского сада, несколько других жили в соседних дворах на Краснопролетарской, еще двое – в домишках-развалюшках, выходивших окнами прямо на школу. Знакомство с семьями приятелей всегда как-то жалостно углубляло их привычный «школьно-урочный» образ. И хотя дома, перед гостями, все старались показать себя «маленькими господами», действие местного духа подчинения ощущалось здесь гораздо острее, чем в дрессируемой по-цирковому школьной массовке.

Квартира Фурманов (точнее, четыре их комнаты в шестикомнатной коммуналке) была едва ли не самой просторной. Поэтому именно у них чаще всего проводились групповые занятия английским языком и собирались приятели младшего Фурмана. Родители приходили домой только к ужину, а бабушка следила лишь за тем, чтобы частота посещений, количество гостей и производимый ими шум не превышали нижних пределов разумного.

Когда настольные игры уже всем приелись, Фурман вдруг вспомнил о том, чему учил его Боря, и начал строить из подручной мебели и больших диванных подушек подводные лодки и летательные аппараты, в которых обвешанные разнообразным снаряжением исследователи отправлялись в глубины мира на поиски неизвестно чего. К сожалению, ни сам Фурман, ни его приятели даже приблизиться не могли к широте Бориных научно-приключенческих познаний и, главное, его речевой находчивости, так счастливо заполнявшей скучную пустоту что океана, что космоса…

В третьем классе, когда был впервые прочитан Дюма, наступила эпоха мушкетеров. К школьному костюмированному балу бабушке пришлось шить сразу четыре коротких накидных плаща с белыми крестами – в трех других семьях отказались браться за столь сложные заказы. Сам Фурман на балу взволнованно щеголял перед новой молодой классной руководительницей в узком камзоле-безрукавке с черно-золотыми пуговицами и в поразившей всех настоящей мушкетерской шляпе с белыми перьями (найденную в кладовке дедушкину дырявую соломенную шляпу обтянули кусочком черной «бархатной» ткани, к тулье приметали серую ленту с пряжкой, а пучок гусиных перьев после долгих упрашиваний раздобыли через родственников-охотников).

Проверки на дорогах

I. Ояврик

По телевизору несколько раз показывали детский художественный фильм про чукотского мальчика, который вместе со своими родителями-оленеводами кочевал по бескрайней тундре. Однажды кто-то из взрослых в шутку подарил ему волчонка, случайно уцелевшего после массового отстрела обнаглевших хищников. Несмотря на определенные сомнения окружающих, волчонок быстро одомашнился и получил странно звучащее чукотское имя Ояврик. Так они и росли вместе. «Ояврик! Ояврик!» – то и дело звал мальчишка.

Потом мальчику подошло время учиться, и его на вертолете (до которого еще нужно было добираться сколько-то суток на оленьей упряжке) отправили в город, в школу-интернат. После отъезда друга у Ояврика, превратившегося в огромного умного волчару, начались серьезные жизненные трудности – как, впрочем, и у самого мальчика, столкнувшегося с совершенно непонятными ему городскими нравами. Отдельные эпизоды фильма, связанные с жестокостью по отношению к животным или показывающие интернатское глумление над простодушным мальчиком, даже при повторном (от нечего делать) просмотре заставляли фурмановские глаза печально увлажняться…

У них в классе тоже был изгой – тихий, нелепо изогнутый, с нелепой картавой отчетливостью выговаривающий неуместно-интеллигентные фразы… Он был последним, поздним ребенком из хорошей семьи: двое его старших братьев с отличием закончили эту же школу – и он тоже старался в меру сил, делал дома уроки, хотя его и к доске-то почти не вызывали. В классе к нему давно привыкли и в свое время даже в пионеры приняли: мол, все равно он «наш», «наш дурачок». А в общем-то, никому и дела до него не было. Никому – кроме Смирнова.

Начиная где-то класса с шестого, он стал почти на каждой переменке приставать к этому беспомощному существу, устраивая целые представления и собирая на них падкую на ярмарочные развлечения мальчишескую публику. Это могло быть и публичным «интервьюированием» прижимаемого к стенке дурачка, вызывавшим у зрителей гомерический хохот, и чем-то, больше похожим на допрос без применения силы, и просто презрительным поддразниванием, переходившим в откровенно унижающие формы «борьбы». До настоящего битья дело никогда не доходило, но зато особым спросом пользовались моменты, когда жертву удавалось-таки расшевелить и довести до стадии «благородного возмущения» – тут уж на беднягу набрасывались всем скопом, и возникала замечательная «куча-мала», прерываемая только звонком на урок. Помятый, взъерошенный дурачок вылезал из-под груды тел и с видом старенькой больной обезьянки озабоченно потирал придавленные члены.

Как-то ему три дня подряд во время возни отрывали белый накладной воротничок с пиджака. Это, конечно, было уже слишком: на ближайшем собрании его родители пожаловались учительнице на развернувшуюся в классе травлю, однако при разбирательстве выяснилось, что он так и не выдал никого из своих постоянных обидчиков. Пару раз он был на грани слез – и тем не менее все это измывательство как бы входило в рамки его терпения, не становилось для него чем-то непереносимым. Его неспособность разгневаться или хотя бы обидеться на своих мучителей даже могла вызывать раздражение.

II. Серебряные коньки

Прерванная игра в солдатики в восьмом классе уже не возобновилась. Пустота требовала заполнения, и осенью в среде бывших государственных деятелей возникла идея объединения в некий закрытый клуб, деятельность которого способствовала бы взаимному просвещению его членов, поскольку их познавательные потребности и интересы возмутительно не удовлетворялись школьной программой. Актуальность этой идеи подтверждалась тем, что уже много лет регулярно отмечавшиеся в узком кругу дни рождения в последнее время стали приобретать какую-то пародийно-гибридную форму «научных заседаний» – с заранее подготовленными застольными докладами и дискуссиями, перемежаемыми лимонадными тостами. Пора было придать всему этому более органичный и разумный вид. Название тайной элитарной организации предлагалось соответствующее: «Birthdays Club» («Клуб дней рождений»). Однако благородное начинание, вызвавшее поначалу немалое возбуждение в некоторых умах, почему-то тихо увяло после первых же организационных собраний.

Ближе к Новому году в классе сложилась другая небольшая компания, без лишних слов возродившая уже почти забытую традицию совместного катания на коньках.

Благодаря папиным усилиям, Фурман довольно рано научился уверенно держаться на льду. С самого начала они стали ходить не на «дикую» бугристую площадку в детском парке, а на относительно ухоженный стадион рядом с Селезневскими банями: там была уютная теплая раздевалка с буфетом, и места на льду обычно хватало всем. Несколько раз ездили на пробу и в другие места – например, в Центральный парк культуры имени Горького, где можно было кататься не только на огороженном круге, но и по залитым аллеям вдоль набережной. Правда, народу там везде было полным-полно, и двигались все так хаотически, что рябило в глазах и невозможно было расслабиться.

Папа надевал коньки только в первые годы фурмановского катания, а когда дело дошло до клюшки с шайбой, он уже просто «стоял на воротах», замерзая и смешно поскальзываясь на льду в своих единственных выходных ботинках.

В классе хоккеем увлекались почти с тем же рвением, что и футболом. Всеобщим излюбленным развлечением было разыгрывать матчи с участием лучших советских команд (ЦСКА, «Спартак», «Динамо», «Крылья Советов»): все брали себе фамилии известнейших игроков и сражались под пародийный комментаторский «голос Николая Озерова», который непрерывно «транслировался» несколькими признанными мастерами этого жанра. Интонации этого голоса были настолько у всех на слуху, что каждый дурак мог на ходу выкрикивать собственные дополнения к «основному тексту».

III. Лишний человек

Большая часть школьных занятий наводила теперь на Фурмана лишь безумную скуку и тоску. Для себя он уже решил, что не будет поступать в институт, – а раз так, зачем ему зубрить все эти формулы и определения, не имеющие к его жизни никакого отношения?

Этот назревший внутренний отказ от «нормального пути» был как бы запоздалой реакцией на трехлетней давности семейный кошмар, связанный с Бориным поступлением. Фурман тогда перешел в пятый класс, и его старались не слишком посвящать в подробности непрерывно вспыхивавших домашних скандалов. Проблема была в том, что Боря, закончивший школу пусть и без золотой медали, но на одни пятерки, захотел сдавать вступительные экзамены на механико-математический факультет МГУ – куда, как трагически-настойчиво убеждали его родители, «

евреев просто-таки не принимают

». Боря ни на минуту не желал поверить «во всю эту дикую средневековую чушь» и обзывал родителей «мещанами», «пошляками» и даже «антисоветчиками». Он успешно сдал все экзамены (впрочем, в его способностях никто и не сомневался) – но для зачисления ему не хватило каких-то полбалла. Когда стало окончательно ясно, что его не приняли, набор во все другие вузы уже завершился. Началась истерика. Родители через знакомых и родственников предпринимали лихорадочно-безуспешные попытки Бориного устройства, сам же он высокомерно называл все это жалкой суетой, не без горечи поясняя младшему Фурману, что главное в жизни – это готовность с достоинством встретить любой поворот судьбы. «В принципе, если никаких других вариантов не останется», Боря был готов и к тому, чтобы пойти служить в армию, – пока же он несколько демонстративно «отдыхал»: чуть ли не каждый день ходил в кино, много гулял… Предложения измученных родителей обсудить какие-то новые варианты вызывали у него мгновенное грубое раздражение. Дома стало все чаще повисать мрачное молчание, словно кто-то из близких тяжело заболел…

На второй неделе сентября, когда казалось, что надеяться больше не на что, судьба, поморщившись, все-таки засчитала честно заработанные Борей престижные МГУшные баллы: на физфаке пединститута вдруг обнаружилось одно «горящее» свободное место, на которое его согласились взять без дополнительных экзаменов. Несмотря на очевидное отсутствие выбора, Боря еще немножко, как говорила мама, «повыкобенивался», прежде чем принять этот подарок…

Ужас и отвращение, пережитые всеми членами семьи, как оказалось, пустили глубокие корни в младшем Фурмане. В общем-то, он был уже готов принести себя в жертву (точнее, свое возможное высшее образование и, так сказать, «карьеру» в целом) – ради того, чтобы избавить родителей от необходимости повторного погружения в абитуриентский кошмар (и заодно избавиться от него самому). «Подумаешь, пойду работать водителем троллейбуса… или трамвая – хотя там, конечно, меньше платят… Не всем же получать высшее образование?» – и он представлял себе утешительно-неспешную езду по раз и навсегда отмеренному маршруту, с аккуратным объявлением остановок и осторожным закрыванием дверей…

Поскольку на уроках Фурман от нечего делать занимался тем, что беспощадно смешил соседей, у него испортились отношения со многими учителями. Двойки за поведение, возмущенные замечания в дневник, удаления из класса… В какой-то момент его отсадили от теплой мальчишеской компании в ряд у окна, почти сплошь населенный девчонками-троечницами, – но через неделю-другую он там вполне освоился, так что особо нервным преподавателям пришлось наказывать уже все его новое окружение (смешливые соседки, бывало, обижались на Фурмана, справедливо видя в нем источник своих неприятностей, но ни алгебра с геометрией, ни анатомия, безусловно, не могли конкурировать с навязываемой им рискованно-шутливой игрой – и безобразия продолжались).

IV. Подполковнику никто не пишет…

К весне полкласса уже ходило с комсомольскими значками, а Фурман, сумрачно и гордо мечтавший быть принятым в настоящие коммунисты, по-прежнему каждое утро несколькими машинальными движениями завязывал на шее свой заношенный шелковый пионерский галстук. Третий год подряд его избирали главным редактором дружинной стенгазеты, и старший пионервожатый Леня откровенно признавался, что не желает отдавать столь ценный кадр своим «конкурентам» из комсомольской организации. Всю осень он буквально со слезами на глазах умолял Фурмана «еще немножко» подождать с подачей заявления о приеме в комсомол. Но после зимних каникул, когда Фурман уже всерьез забеспокоился о своей судьбе, Леня с неожиданной наглостью пригрозил, что вообще не даст ему необходимую характеристику.

Фурмана настолько оскорбила эта подлая «антикоммунистическая» угроза, что он прервал все отношения с Леней и демонстративно бросил заниматься газетой. У него даже мелькнула злобная мысль пожаловаться на шантажиста куда-нибудь в райком комсомола, и лишь высокомерное презрение к своим жалким «частным» обстоятельствам удержало его от этого шага.

Несмотря на публичный скандал, в ситуации все же сохранилась определенная двусмысленность. Пионерская комната уже довольно давно была закрыта на ремонт, и газету приходилось делать где придется: то у Фурмана дома, то вообще чуть ли не на коленках (раздражавшийся Фурман не раз пытался убедить Леню, что работать в таких условиях невозможно и надо просто на время остановиться). Если бы Леня захотел загладить ссору, он мог бы считать, что газета перестала выходить не из-за бунта главного редактора, а «по техническим причинам»…

Между тем еще осенью состав Совета дружины и, соответственно, редколлегии был почти полностью обновлен. Прежний невзрачный «актив» и склонную к анархизму фурмановскую братию сменили бодренькие доверчивые шестиклассники. Фурман с ними почти не пересекался, и когда в середине марта его – в качестве все еще исполняющего обязанности главного редактора – пригласили в пионерскую на «традиционное чаепитие» новой команды, он вдруг почувствовал себя среди всех этих полузнакомых детских лиц каким-то старым пнем на весенней поляне – особенно по контрасту с Леней, который выглядел вдохновленным и даже помолодевшим. Пионерская комната после ремонта тоже приобрела несколько иной вид: ее серые крашеные стены стали теперь давяще темно-бурыми, зато появились новые маленькие стулья и повсюду на виду аккуратно, точно памятники, оказались расставлены барабаны, горны, знамена, вымпелы… Раньше Лене приходилось постоянно воевать за то, чтобы вся эта парадная атрибутика оставалась в шкафах, – а иначе каждый входивший в пионерскую тут же норовил «сыграть на трубе» или хотя бы чуть-чуть побарабанить; как видно, с новым составом Совета дружины у Лени возникало намного меньше проблем – по крайней мере, чисто дисциплинарного характера.

На само «чаепитие» Фурман опоздал, так как решил после уроков сбегать домой пообедать. Когда он, слегка запыхавшись, постучался в пионерскую, там все еще шло обсуждение текущих вопросов. Фурман пробрался в уголок на свободное место и в ожидании начала праздника скромно занялся изучением обстановки. Этому захватывающему времяпровождению он посвятил целый час, успев потихоньку проклясть все на свете.