Избранное

Фюман Франц

В книге широко представлено творчество Франца Фюмана, замечательного мастера прозы ГДР. Здесь собраны его лучшие произведения: рассказы на антифашистскую тему («Эдип-царь» и другие), блестящий философский роман-эссе «Двадцать два дня, или Половина жизни», парафраз античной мифологии, притчи, прослеживающие нравственные каноны человечества («Прометей», «Уста пророка» и другие) и новеллы своеобразного научно-фантастического жанра, осмысляющие «негативные ходы» человеческой цивилизации.

Завершает книгу обработка нижненемецкого средневекового эпоса «Рейнеке-Лис».

Франц Фюман

Избранное

Предисловие

Двадцатый век, стремительно клонящийся к закату, стал для человечества веком великих надежд и апокалипсических потрясений. Словно гигантская мясорубка, перемолол он в войнах и концлагерях жизни миллионов и десятков миллионов своих сынов и дочерей. И чем дальше будут отодвигаться от нас грозные события этого века, тем более противоречивым будет вырисовываться его облик. Правда, в наши дни появилась надежда, что эти жертвы были не совсем напрасны, и постоянная память о них может сделать человечество разумнее. Слова «перестройка», «новое мышление» и «гласность» потому так легко вошли во все языки мира, что заключенные в них идеи способны объединить, казалось бы, уже окончательно расколовшийся мир, отвратить его от надвигающейся ядерной катастрофы. От надежды до реальности — долгий и многотрудный путь, пройти который можно лишь сообща, если мы осознаем, что другого пути просто нет. Важную роль в этом осознании призвана сыграть литература, стремящаяся показать сложную диалектику XX века, дойти до самых глубин жизни, высветить ее подлинные ценности. К такой настоящей литературе, выросшей на перепутьях трагедий и противоречий нашего века, безусловно, относятся и многие произведения Франца Фюмана.

Творчество Франца Фюмана, родившегося 15 января 1922 года в Чехословацкой республике и умершего 8 июля 1984 года в Германской Демократической Республике, еще не скоро найдет свое окончательное место в литературной «табели о рангах». И дело здесь не только в том, что некоторые его произведения (например, «Горный роман») пока не известны ни читателям, ни критикам, что не скоро еще будут опубликованы тысячи его писем, заметки и дневниковые записи. Гораздо важнее то, что сам Ф. Фюман, с высоты поздних лет рассматривавший свое творчество как непрерывное «внутреннее превращение» (Wandlung), был уверен, что он «пришел к самому себе» только в книге «Двадцать два дня, или Половина жизни» (1973), все же ранее написанное было для него в лучшем случае лишь «подготовительной работой». Если прослеживать далее логику самооценок писателя, то окажется, что и все его творчество в целом представляет собой некую грандиозную «подготовительную работу», некий гигантский фрагмент чего-то гораздо более важного, чего писатель завершить не успел, но что символически называл «Горным романом» (Bergwerk). Как стекаются ручейки и реки в большое море, в «Горный роман» должен был влиться весь огромный и по-своему совершенно уникальный жизненный и художественный опыт Ф. Фюмана — влиться и переплавиться в новое и органичное художественное целое. Даже опубликованные фрагменты позволяют утверждать, что возникало нечто такое, что по праву может быть названо «романом века» — при условии, конечно, если мы откажемся от бессмысленного поиска одного-единственного романа и одного-единственного писателя, который бы выразил все многосложные пути и перепутья нашего века. Во «фрагментарности», незавершенности творческих поисков Ф. Фюмана совершенно неожиданно и в то же время вполне естественно возродился эстетический максимализм ранних иенских романтиков (Фр. Шлегель, Новалис), их поиски «голубого цветка» — поэтического и жизненного «абсолюта», достижимого и недостижимого одновременно, понимаемого лишь как постоянное и не прекращающееся ни на миг движение по пути совершенства, включающее в себя и «романтическую иронию», скептически-добро душную или насмешливую улыбку над самим собой, над тщетностью скромных человеческих возможностей, над ограниченностью отдельной человеческой жизни, сколь бы творчески насыщенной и гениальной она ни была. Но такая насмешливая улыбка не для филистера, постоянно довольного самим собой и, подобно хамелеону, приспособляющегося к обстоятельствам, она — для честного человека и взыскательного художника, на своем опыте познавшего смысл мудрости «Умри и возродись!», сумевшего понять, что диалектика закона отрицания отрицания меньше всего сводится к простому отказу от прошлого (о губительности такого отказа с потрясающей убедительностью рассказал Ч. Айтматов в легенде о манкуртах), но с очевидностью предполагает сохранение всего исторического опыта прошлого (как положительного, так и отрицательного), потому что, как это ежедневно показывает история, без тщательного знания и учета опыта прошлого нельзя организовать гуманное человеческое общество. К подобным выводам Фюман шел медленно и мучительно, преодолевая ошибки и разочарования.

Франц Фюман уже с первых своих произведений был провозглашен одним из самых талантливых представителей молодого поколения поэтов и прозаиков ГДР и вплоть до конца жизни сохранял за собой бесспорное место в ряду крупнейших писателей страны — место, подтвержденное литературными премиями и любовью читателей как в самой ГДР, так и во многих других странах. В Советском Союзе известность писателя началась с 1959 года — с издания на русском языке яркой антифашистской повести «Однополчане». Впоследствии произведения Ф. Фюмана неоднократно выходили у нас отдельными книгами — как на русском языке, так и на языках народов СССР

Некоторые важные вехи своей автобиографии Ф. Фюман подробно осветил в четырнадцати документальных новеллах романа «Еврейский автомобиль» (1961), охватывающего события 1929–1949 годов. Впоследствии он обнаружил в своем творении «много избыточной информации, много воды, много бессмысленных разъяснений» и все же подтвердил, что книга эта написана «совершенно честно», хотя в последних двух главах (об антифашистской школе в Латвии и о возвращении в ГДР) он сбился на «плохую газетную передовицу» и конец книги сейчас «невозможно читать, хотя в то время я думал именно так, как там написано»

ЭДИП-ЦАРЬ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

ЭДИП-ЦАРЬ

Идиллия

I. Пьеса

То, что они, немцы, немецкие солдаты, стоящие во вражеской стране, да еще в такое время, когда после сокрушительных успехов германского оружия военная удача, казалось, склонилась на сторону врага и гремящие фронты теснили европейскую твердыню, на форпостах которой все жарче разгорались пожары партизанских восстаний, и Германия, ценою величайшего напряжения вынужденная из последних сил вести тотальную войну, отказывала себе в малейшей передышке и разрядке, — то, что они, солдаты стоящего под Фивами подразделения связи, в этой обстановке и невзирая на расширившуюся до предела человеческих возможностей радиосвязь и караульную службу, готовили пьесу Софокла, «Эдипа-царя», при участии греческих солдат, их военных союзников — эвзонов, сохранивших верность королю и извечной западноевропейской миссии своей страны; а также то, что эту постановку, задуманную как торжество братанья обоих народов, предполагалось осуществить на священной фиванской земле, перед публикой, состоящей из немцев и греков, со всей должной торжественностью, однако в полной боевой готовности — оружие на случай внезапного нападения предполагалось держать тут же за кулисами, — вся эта романтическая ситуация долго представлялась юному ефрейтору П. глубочайшим символом бряцающей войны, ныне вступившей в свой страшный пятый год, — символом объединения европейских народов высшей расы в их борьбе против варваров, против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества… И если этот превосходный, далеко нацеленный замысел повис в воздухе, то произошло это отнюдь не по их вине. Стремительное продвижение русских войск через Средние Балканы, отпадение от рейха Болгарии и Румынии и их переход на сторону красных, повсеместно, словно на крыльях сквозного ветра, вспыхивающие партизанские восстания, а также переброска с Ближнего Востока английского экспедиционного корпуса — все грозило отрезать немецкие войска на Южных Балканах от европейской базы, во избежание чего и был отдан приказ как можно быстрее отойти на север, что для подразделения связистов обернулось труднейшей и мучительнейшей операцией, которая, однако, несмотря на многообразные препятствия, была проведена успешно. Этот комбинированный марш, ибо переброска совершалась частью на грузовиках, частью пешим порядком, в потоке многотысячеголового войска, по единственной еще доступной северо-западной дороге через Лавадию, Гравию, Ламию и Фермопилы, — этот марш, если не считать незначительных воздушных налетов, причинявших отряду скорее беспокойство, чем серьезную помеху, протекал в плавном быстром темпе и при благоприятной погоде напоминал бы скорее туристский поход — когда бы при перевале через снеговые горы отряд связистов, в составе примерно полубатальона, не подвергся нападению двух партизанских отрядов. С трудом пробившись на дорогу, ведущую к спасительной низменности, солдаты потеряли при этом грузовики, куда, обманутые благоприятным ходом отступления, погрузили перед крутым подъемом не только всю поклажу, но и ранцы и подсумки, и таким образом лишились всего, оставшись в том, что на них было. Если первая атака нанесла отряду большой урон, а вторая уничтожила его имущество, то третья оторвала его от главных сил: английские штурмовики на бреющем полете смели его с дороги и в довершение разрушили единственный мост; мало того, улетая, стальные птицы, которых ефрейтор П. мысленно уподобил стимфалидам, баснословным коршунам Геракловых времен, метавшим свои железные перья, точно стрелы из лука, — эти чудовищные птицы, словно в струе своего полета, принесли заплутавшимся солдатам еще одно бедствие: разразилось затяжное ненастье слишком рано и с неожиданной свирепостью навалившегося дождливого сезона. Голодные, издрогшие, измученные солдаты, исхлестанные безжалостно ниспадающими потоками воды, бредя в раскисшей, измочаленной одежде, которая, подобно Нессову плащу

Идея постановки, которая, случись ей состояться, могла бы рассчитывать если не на единодушное признание, то, во всяком случае, на немалый резонанс далеко за пределами подчиненного немецкому командованию греческого района, — эта идея принадлежала командиру подразделения связи, капитану резерва доктору Иоганну Н., а родилась она во время его трехнедельного пребывания во фронтовой высшей школе «Эгеида», куда этот ученый муж был откомандирован вместе с обер-ефрейтором З. и просто ефрейтором П., а также с тремя рядовыми, до войны студентами факультетов естественных и технических наук. Фронтовые школы эти, именуемые также корпусными, не были прикреплены к одному району, а кочевали с места на место, вербуя лекторов и слушателей в ближних войсковых частях и собирая их вокруг немногочисленного постоянного штата, подобно некой духовной маркитантской лавочке, неспешно переезжающей с этапа на этап; а делается это, как пояснил в своем вступительном слове, произнесенном в Афинах, их ректор подполковник цур-Виден, с благородной целью — дать возможность студентам и профессорам, участникам войны, и на вражеской земле, хотя бы на короткий трехнедельный срок, вновь причаститься достопамятной атмосферы родной alma mater, вновь поупражнять и укрепить свои духовные силы, обогатить или по крайней мере освежить в памяти свои познания, с тем чтобы подготовиться к великим задачам, ожидающим их после конечной победы, а заодно — мы цитируем все тот же красноречивый доклад подполковника — непререкаемо доказать миру, что в эту войну музы не только не молчат, а, напротив, по слову высокочтимого рейхсминистра Йозефа Геббельса, поют звонче и пламеннее, чем когда-либо. И вот в такую-то фронтовую высшую школу (сокращенно ФВШ), именуемую «Эгеида», обслуживающую войска на территории Южных Балкан, острова Крит, Эгейских островов и обосновавшуюся в то время в Афинах, и был направлен капитан Н., до войны профессор классической филологии, для прочтения цикла лекций об аттической трагедии, вернее, не направлен, а «приглашен», ибо если временное увольнение преподавателей и студентов из воинских частей и перевод их во фронтовую высшую школу и совершался в порядке откомандирования, то самое общение их между собой подчинялось старозаветной академической традиции, и это, по слову его превосходительства цур-Видена в речи, произнесенной в день открытия, должно было проводиться с такой последовательностью, чтобы даже обращение слушателей друг к другу определялось не воинским чином, каковой нетрудно уразуметь из петлиц, погон и нарукавных знаков на их мундирах, а соответствовало порядкам, принятым в академической среде. И если обер-лейтенант и простой стрелок сидят на одной скамье, то именуют они друг друга не иначе как «герр коллега», и даже случись, что простой стрелок является профессором, а это вовсе не исключено, в то время как обер-лейтенант всего лишь студент, — последний должен будет титуловать стрелка «герр профессор», тогда как тот вправе называть обер-лейтенанта попросту «герр студент», или «герр Мюллер», или «герр Мейер», причем все это, как выразился оратор, не только успешно усвоенный нами, испытанный столетиями академический обычай, но еще и наглядный пример надежно, впритык, без швов и пазов выкованной народной общности, иначе говоря, немецкий, а стало быть, истинный социализм, и это, заметьте, на фронте и во вражеской стране. Подобного содружества и истинного социализма не знает ни один народ Европы, почему европейские народы и завидуют Германии. Таково, в общем и целом, содержание речи его превосходительства профессора, дважды доктора honoris causa цур-Видена, а если кто скажет, что все эти подробности сегодня никому не нужны, можно возразить, что без них то, что вам предстоит услышать, и вовсе не имело бы места, ибо именно эти чисто штатские, вольные манеры и навыки внушили ефрейтору П., в мирное время студенту-германисту, равно как и его приятелю, студенту-историку З., которые сочли непременным долгом посещать лекции своего капитана, некую ни с чем не сообразную мысль — по окончании курса самовольно заговорить с этим высоким должностным лицом и в дальнейшем самовольно к нему обратиться с предложением зачитать у них в части одну из разобранных трагедий — с распределением ролей — как некое возмещение их обойденным коллегам, продолжавшим нести военную службу и от души завидовавшим освобожденным от нее счастливчикам, посещавшим ФВШ. Подобное могло прийти в голову лишь в отрешенной от времени и от воинских обязанностей атмосфере фронтовой высшей школы, словно овеянной парами эфира, и ее тепличным климатом объясняется, что профессор не только с радостью подхватил эту инициативу, но и пошел дальше, задумав подготовить настоящий спектакль и ознакомить с ним как широкую, так и избранную греческую публику, дабы показать миру, что в Германии даже в такую ответственную пору, чреватую решениями судьбы, умеют ценить эллинскую культуру, а также и то, с каким воодушевлением национал-социалистская Германия готова бороться за душу этого благородного народа, к сожалению в немалой своей части развращенного и отравленного злонамеренными подстрекателями! Kalos k’aqathos

Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна, на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и, наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…

II. Диалог

— Закон, — сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, — можно ли говорить о вине при отсутствии закона? — Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. — Быть виновным при отсутствии закона? — повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и в третий раз: — Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!

П. пожал плечами.

— И по-моему, нерасторжимые, — сказал он, даже не дав себе времени подумать.

З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор — чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, — как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:

III. Решение

Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. — он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, — задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.

Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо — на защищенных и ровных дистанциях — навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.

Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь — исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.

Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражалось небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.

ИНДЕЙСКАЯ ПЕСНЯ

— что еще нужно, чтобы выразить этот завораживающий зов, ибо, если чьи-то ноздри еще не почуяли запаха прерий, а сердце не услышало воплей скво-индианок, которых привязали к пыточному столбу, тому нечего и читать дальше. Но нами-то эти строки завладели, едва мы их услышали, когда господин капеллан стал разучивать с нами эту песню для большого миссионерского праздника; мы сразу начали отбивать ногами ее ритм, и, хотя ни один из нас, деревенских мальчишек, едва научившихся читать, не знал латыни, мы все тотчас сообразили, что звучное слово БЭЛЛА как-то связано с войной, ибо при первой же спевке именно на этом месте, без всякого указания капеллана, мы сменили равномерный темп рыси по кругу, отбиваемый левой ногой, на стремительный, летящий над саванной галоп, при этом, выпятив грудь, как по команде согнули ноги в коленях, вытянули шеи и, сверкая глазами, грянули: БЭЛЛА! Из наших глоток вырвалось такое громоподобное БЭЛЛА! что и каменные стены, и заборы, и решетчатые ограды рухнули, а капеллан в полном восторге воскликнул:

— Здорово, дети, славно, пойте изо всех сил! — И, подобрав рясу, одним прыжком оказался во главе нашего отряда, рвавшегося к далекой битве; не понадобился нам ни его кулак, трижды взметнувшийся в такт маршу над нашими головами, ни плавное покачивание в ритме песни его вытянутой вперед руки с растопыренными пальцами, чтобы во все горло рявкнуть на полном выдохе МАЧЕ, а потом, быстро набрав в легкие воздуха, следующее за ним БЕЛЛА МО, наоборот, глуше, но зато с такой покоряющей силой, что весь школьный двор замер от страха. Эта песня была у нас в крови, как будто мы слышали ее с колыбели.

Ничего удивительного, что и ритм, и звучание получились сами собой; иначе и быть не могло. ГИНГ ГЭЙ — это вспоротая и взрезанная тишина, зияющая мраком, как ночь или гранитная скала, и индейцы врываются в этот мрак. На головах у них перья, как у коршуна, лица исполосованы черной и красной краской, а в руках сверкают томагавки. Глаза вылезли из орбит, из открытых ртов валит пар. Они не бегут, а как бы плывут над землей, словно рок, который нарочно внушает надежду и медлит как раз тогда, когда решает стать неотвратимым, — вот они и делают жуткую паузу между ГИНГ и ГЭЙ, а потом и после ГЭЙ, а их ножи и топорики выжидают в кажущейся нерешительности, пока зеленая трава вокруг не становится серой. Она вообще чуть не рассыпалась в прах — ведь сама земля замерла от ужаса, — но вот трава уже вновь свежа и зелена и пружинит под ногами новых хозяев, ибо индейцы уже тут и держатся так, словно всегда тут были и словно мир никогда не существовал без них и их песни: ГИНГ ГЭЙ ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ. Глядите: вот они несутся по широкой, граничащей с горизонтом дуге; ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ: легко и свободно летят они по саванне, небрежными движениями рук и ног преодолевая пространство, а их торсы покачиваются, словно кроны деревьев, от жаркого дыхания бога войны, пока внезапно, как по команде, не переходят на грозный топот атаки: БЭЛЛА! И тогда земля дрожит и трескается, а воины гордо выпрямляются под пулями, летящими в них из всех блокгаузов и фортов бледнолицых, но все грознее отбивают шаг их ноги: БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА, и трава вокруг окрашивается кровью, а овраги в степной земле, взрывающейся фонтанчиками пыли, молча до краев заполняются трупами павших, а потом, переполнившись, встают над степью горами: БЭЛЛА! БЭЛЛ БЭЛЛАМА! БЭЛЛА МАЧЕ! БЭЛЛА МО — о братья в синеве молчания, о горы у дороги, о цветы, пламенеющие от крови, — и вот, пока атакующий отряд откатывается перед новым ударом, начинает закипать месть: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ — горе вам, горе; так шипит огонь, прежде чем пламя вырвется наружу, так горит в груди жажда мести, так пригибается перед прыжком смерть, и так неслышно крадутся ее посланцы: сжавшись в комок, слившись с притаившимися до поры томагавками и ножами, острия которых едва слышно шипят: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ…

— Шалавэй, — поправил нас капеллан, — надо произносить «шалавэй», мальчики, а не «чаллавэй».

ГРОЗОВОЙ ЦВЕТОК

Он был маленький и голубой, все четыре его лепестка были голубые, как властное небо, голубизна которого из-за четырех крошечных белых пятнышек в самой глубине чашечки еще мощнее выступала из толщи земли. И хотя сам цветок был неприметно мал и скромно ютился на самом краю дикой части нашего сада, его голубая головка ярко светилась среди буйной зелени как знак, призывавший нас, детей, к осторожности: кто прикасался к этому цветку, вызывал грозу, и молния неминуемо поражала святотатца. Тому было множество доказательств: в пятнадцати минутах ходьбы от родительского дома, на опушке церковной рощицы, между двумя соснами из земли торчал камень в рост человека с зигзагообразным узором из черных крапинок, очень напоминающим спинку гадюки; на этом месте сто или тысячу лет назад какой-то чужак бросил вызов небу, сорвав такой цветок, и из безоблачной голубизны тотчас ударила молния, являя собою зловещую связь голубого с голубым, и вплавила наглеца в камень; поныне зияет рядом небольшая круглая черная и таинственная дыра в земле, сквозь которую молния потащила в ад душу грешника, чьи горящие ужасом глаза все еще светятся над зигзагообразным узором. Да и других доказательств могущества цветка хватало; и, хотя уже одного этого было бы достаточно, можно, пожалуй, привести еще такое: на горе Кукопф, возвышавшейся над моей родной деревней, в незапамятные времена стояла харчевня, а хозяйка ее была писаная красавица; в честь этой красавицы один из постояльцев решил сплести венок из всех цветов, какие только росли на торе. Но стоило ему сорвать колокольчик, как с неба пал на землю огненный дождь и испепелил дотла и дерзкого ослушника, и красавицу хозяйку, и саму харчевню, а жар стоял такой, что гора целый день дымилась и разбрасывала искры, словно гигантский кузнечный горн, причем пламя то вырывалось языками, то втягивалось внутрь горы, а когда жар наконец унялся, на месте харчевни навеки осталось голое пятно, как бы рубец на каменном теле горы, — там не росло ни травинки, ни даже мха, лишь отдельные клочки того цепкого лишайника, который и по льду карабкается. Нет, в могуществе этого цветка сомнений не было, и мы остерегались подходить к нему близко. На каменистом склоне позади нашего дома росло шесть колокольчиков, этакий гибельный хоровод посреди густых зарослей травы, и я каждый день, стоя на пороге дома, издали пересчитывал цветы: один, два, три, четыре, пять, шесть — шесть смертоносных цветков, и мысль хотя бы дотронуться до одного из них так же не укладывалась в голове, как мысль, например, ударить маму или в Страстную пятницу есть мясо. Бывают такие мысли, которые просто не могут прийти в голову.

Но однажды такая мысль мне в голову все же пришла, и виновата в этом была любовь. Мою любовь звали Марихен; она была дочерью канатчика Вистершюля — долговязое, тощее существо с восковым цветом лица и льняными волосами, мелкими редкими зубами и губами в ниточку; а любили мы друг друга так: сначала напивались воды из колодца за домом, так что животы вздувались шаром, а потом заворачивались по шею в одно одеяло — наружу торчали одни головы — и часами лежали молча, плотно прижавшись друг к другу, и, глядя в небо, с мучительным блаженством прислушивались к тому, что творилось у нас в животе: кишки растягивались и тяжелели, между пупком и диафрагмой взбухал тяжкий черный комок, быстро поднимавшийся кверху, давивший под сердце и грозивший вот-вот разорвать нас на куски, и, хотя каждый из нас жаждал превзойти другого нарочито беззаботным видом и вынудить его терпеть вплоть до чего-то непредсказуемого, все же дело обычно кончалось тем, что мы оба одновременно рывком выкатывались из одеяла и сломя голову бежали в разные стороны, чтобы потом встретиться у колодца — пристыженными, но вновь ненасытно жаждущими. Любовь эта была великая и тяжкая, а потому и не избегла участи пройти сквозь великое и тяжкое испытание. В один прекрасный день Марихен выскочила из-под одеяла раньше меня, чего прежде никогда не бывало, и мелкими шажками понеслась к своему месту в кустах снежноягодника, а когда с искаженным лицом приплелась назад, то заявила хриплым от злости голосом, что я ее обманул и выпил намного меньше воды, чем она. Это было чудовищно, но я лишь позже осознал всю несправедливость этого обвинения, ибо, пока я, только что упившийся своим триумфом, а теперь напуганный и в то же время оглушенный возведенной на меня напраслиной, выбирался из-под. одеяла, напряженно соображая, что мне следовало бы возмутиться, опровергнуть клевету и настоять на своей невиновности, мне тоже понадобилось стремглав кинуться к своему месту в зарослях ясеня; однако там уверенность в своей правоте и безусловной победе получила столь убедительное доказательство, что я вернулся к своей побежденной Марихен по стрекочущей теплой траве весь сияющий и радостно-беззаботный, как летнее небо над головой; а та стояла на скомканном одеяле и глядела на меня с таким робким смирением, с такой трогательной горестью в огромных, распахнутых мне навстречу глазах, что показалась мне милее, чем когда-либо раньше. Итак, я шел к ней сияющий — сияющий, радостный, беззаботный, раскованный — и от распиравшей меня гордости уже продумывал, даже в мыслях запинаясь, как именно сообщить ей победную весть; но только я приблизился к одеялу, как Марихен ошарашила меня, бросив мне в лицо самое страшное из всех ругательств, какие только есть на свете, — бессмысленное звукосочетание, похожее на кваканье лягушки и проникающее из уха прямиком в спинной мозг, вызывая лишь желание биться с обидчиком не на жизнь, а на смерть.

— Ты — какер, ты — жалкий какер и враль! — крикнула Марихен, брызгая слюной от злости; голова ее рванулась вперед; все кругом поплыло красными пятнами, перемежаясь соломенно-желтыми полосами, потом желтое, красное и полосатое перепуталось, руки мои сами собой въехали в эту путаницу, в тот же миг Марихен тоже вцепилась в меня, и мы изо всех сил стали драть друг друга за волосы. Широко разинув рты, мы жарко дышали в невидящие глаза и только слышали сдавленные, переходящие в визг стоны безудержной ненависти и сдерживаемой боли; я решил уже было чуть-чуть пригнуться, чтобы потом, резко спрямившись, одним рывком выдрать все волосы из ненавистного черепа, но вдруг почувствовал, что руки Марихен разжались. От неожиданности я тоже расслабился, но тут Марихен напала на меня во второй раз: теперь она с нестерпимой силой дернула меня за прядь волос на затылке; старый подлый прием опять ей вполне удался, и когда я в бессильной злобе из-за неудавшейся попытки выдрать ей разом все волосы попытался боднуть ее головой в грудь, то из моего нутра, откуда-то из самой глубины, вырвался страшный вопль — то кричала, наверное, моя поруганная, разорванная в клочья любовь; она кричала, как раненый зверь, причем ранен был один я, ибо Марихен не издала еще ни звука, и вот тут-то я, низвергнутый с победных вершин в пропасть позора, вдруг увидел колокольчик. Его голубые лепестки закрыли собою все небо, а из глубины чашечки глядела на меня смерть… Я выпустил волосы Марихен, с громким воплем рубанул ребром ладони по ее руке и, едва высвободившись и пробегая мимо Марихен к зоне смерти, тотчас услышал за спиной ее звенящий злорадным торжеством голос:

— Трус, трус и еще раз трус!

Когда я увидел цветок во все небо и отбил ее кулак, у меня, конечно, и мысли не было вызывать грозу; просто я внезапно и совершенно интуитивно нашел способ заставить Марихен закричать от страха — ведь она заходится от испуга даже при виде дальней зарницы; вот пусть и закричит громче, чем кричал я, пусть в смертельном страхе обнимет мои колени и молит о пощаде. Пощадить-то я ее, естественно, пощадил бы, но в эту минуту я так кипел от бешенства, что в один миг оказался у цели и присел на корточки. Но только я протянул руку, чтобы примять траву, так плотно закрывавшую собой цветки, что их совсем не было видно, как вдруг явственно услышал, что Марихен онемела; это было как откровение свыше. Рука моя замерла: все мои чувства как бы сконцентрировались в ушах, и я слышал, и видел, и обонял, и ощущал на вкус молчание, и молчание это было безмерно. Дрожит уже небось от страха, злорадно подумал я, но тут мне пришло в голову, что Марихен вообще не могла осознать моего намерения, ведь я сидел к ней спиной. Не вставая и инстинктивно стараясь не задеть ни травинки в круге смерти, я обернулся и увидел Марихен.

БОГЕМИЯ У МОРЯ

Снова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.

Был май, когда я отправился в Ц. — рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед — до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы — черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды — грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море — бескрайнее, серое, растревоженное ветром…

Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, — сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна — гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.

Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу — море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.

Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он — днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.

ПУСТЯК, ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ВО ВСЕХ ОТНОШЕНИЯХ

Специфика профессиональной деятельности способна порой довести меня едва ли не до отчаяния, и дело тут вот в чем: оглядываясь назад, видишь, что чреватые серьезными последствиями события, рассказать о которых по идее необходимо, были довольно-таки незначительными, если не сказать пустячными. Как говорится, ничего особенного не происходило: столкнулись на лестнице, вместе полюбовались витриной, забыли поздороваться, промолчали — вот и все, а по опыту я знаю, к чему ведут попытки произвольно расширять завязку или заранее планировать конец, материал легко извратить, ведь в игру вступает бездна непредсказуемых факторов. Так и здесь. Я хочу рассказать о встрече, на которую возлагал большие надежды, и… Впрочем, сами увидите, чем она кончилась и что из этого вышло. Продолжалось все, наверное, меньше десяти минут, ну да расскажу по порядку.

Бывают периоды, когда все в жизни как будто бы стабильно, вот людей подчас и охватывает нечто вроде дерзкой самоуверенности, которая рвется наружу лавиной вопросов, причем, по сути, мнимых. Спрашивая себя о чем-то, люди свято верят, что отлично представляют скрытое в вопросе «что», и ошибочно полагают неизвестными лишь «как» и «почему». «Как получается, что я так хорошо преподаю?» — вопрошает себя, скажем, учитель и очертя голову устремляется на авантюристические поиски подходящей причины. И, глядишь, впрямь извлекает ее на свет божий. Действительно ли он хорошо преподает и

так

ли уж хорошо, в подобных случаях вовсе не подлежит обсуждению, но авантюра есть авантюра: порой в поисках этого «как» натыкаешься на подвох, новое «что», которое в свою очередь вызывает вопросы. Но замечать новое «что» не обязательно, и зачастую — особенно когда такие вопросы исходят от авторитетных лиц — его и в самом деле не видят.

В газете мне попалась на глаза статья о героях современности, о людях, движущих наше общество вперед; не останавливаясь перед солидными, подчас материальными жертвами, они надолго бросают хорошо оплачиваемую работу, чтобы своим энтузиазмом и уверенностью в победе увлечь отстающие бригады и участки; в ту пору страницы газет сплошь пестрели такими заметками, и я воспринял это как вызов судьбы. Устав от тяжких скитаний по далекому прошлому, я уже которую неделю искал злободневный, а значит, полезный обществу материал и вдруг — надо же! — наткнулся на него за завтраком. Чудо, а не материал, сам просится на бумагу, — какие конфликты, какие проблемы! Мелькнула мысль: как же трудно, наверное, далось человеку решение урезать собственную зарплату ни много ни мало, как здесь пишут, на целую четверть, пожертвовать прочным положением, начать все сначала и, бесспорно, обречь себя на множество неурядиц и неприятностей. Что же толкнуло рабочего на поступок, резко переменивший его собственную жизнь и жизнь всей семьи? Как счастливо соединились внутренний долг и поставленная извне задача — ведь, с одной стороны, они очень противоречивы, а с другой, стимулируют друг друга; как чувство личной ответственности уживается с нажимом руководства? Как связаны между собой подобные причинные комплексы, в какую форму выливается их взаимодействие? И наконец, как и почему безвестный человек становится героем? Иными словами, каким образом жизнь умудряется опережать литературу?

Ничего этого я не знал, ведь до той поры мне приходилось бывать на заводах лишь в составе писательских делегаций; зато я, как и все, отчетливо понимал, что этот материал — золотая жила. И пусть я переоценивал суровость и продолжительность внутренней борьбы за подобные решения, — неужели по своей непреложной гражданственности они не достойны самого пристального изучения? Поставить этот вопрос значило ответить на него утвердительно, и время благоприятствовало таким ответам; не долго думая, я позвонил на одно из упомянутых в газете предприятий — завод машиностроительного оборудования в О. — и час спустя уже сидел в поезде, а еще через два часа выслушивал заверения представителя дирекции, что он-де вполне сознает свой долг перед литературой и непременно целиком и полностью меня поддержит! Обещание свое он подкрепил небрежным клятвенным жестом. В нашей истории сей товарищ всплывет еще один раз, в телефонном разговоре, так стоит ли описывать его внешность? Разве что в двух словах: ему лет тридцать пять, судя по одежде, весьма самодоволен, голос медлительно-певучий.

ПРОМЕТЕЙ. БИТВА ТИТАНОВ

I. ЦАРСТВО ТИТАНОВ

Кронос

Много, много лет тому назад, когда людей еще не было и в густых зарослях расцветали и увядали цветы, которыми никто не любовался, над Вселенной — над сушей и над морем — господствовали семь могущественных властителей, называвших себя титанами. Это были семь братьев, а женами их были семь сестер. Тьма подземная была их матерью, свет небесный — отцом, и были они такого исполинского роста, что когда шли по земле, то даже пальмовые леса приходились им всего по щиколотку. Пят

о

й своей они вдавливали в землю горы, в жажде осушали моря, своим дыханием развеивали самые густые тучи и могли бы изловить львов, крокодилов и слонов, как букашек, не будь их глаза и руки слишком огромны для такой мелкой живности.

Столь же велика, сколь их рост и сила, была их строгость. Они блюли законы неживого мира, и эта сторожевая служба сделала их души холодными, как лед, и неподатливыми, как железо. Они не ведали ни шуток, ни радости; в своих плащах из камней и металлов они сурово и размеренно шагали, обходя материки, или, верхом на кометах, облетали мировое пространство, видели, как всходят и падают звезды, ощущали потоки света, звук и силу тяготения, кивали головами в гранитных коронах и произносили торжественно: «Все это хорошо! Так пребудет во веки веков!» Подобным образом владычествовали они много миллионов лет. Время они поделили между собой: каждая чета титанов правила один день, а всю остальную неделю отдыхала в глубоких, сумрачных дворцах-пещерах Млечного Пути. Властителей воскресенья звали Гиперион и Тейя, властителей понедельника — Атлант и Феба, властителей вторника — Крий и Диона, властителей среды — Кей и Мнемосина, властителей четверга — Япет и Фемида, властителей пятницы — Океан и Тетия, а властителей субботы — Кронос и Рея. Некоторые из этих пар, например Атлант и Феба, имели детей, некоторые жили только вдвоем, а вот Океан и Тетия насчитывали тысячу тысяч детей — то были души всех рек и ручьев, родников и потоков. Во всей этой семье они были единственные, кто пел, смеялся и веселился, потому что их мать Тетия, каждую пятницу пролетая по небу, доставляла им радость: она выжимала тучи и спрыскивала землю сверкающим дождем, а отец Океан пропускал сквозь него солнечные лучи и возводил пеструю арку — радугу. Дети ликовали, и это так нравилось другим титанидам, что они тоже улыбались. Но самому молодому и самому строгому из титанов это не нравилось.

— Нам, титанам, радость не нужна и не нужно страдание, — с укоризной говорил он Тетии. — Чувства привносят в мир только беспорядок, а это грозит гибелью. Ваши дети существуют для того, чтобы следить за течением вод, чтобы зимою их замораживать, весною же давать им оттаять, как того требуют извечные законы. При чем тут смех и шум? Из-за них можно позабыть свой долг. Отныне и на все времена я воспрещаю смех и веселье! Попомните о Сторуких!

Тогда Океан и Тетия испугались и запретили своим детям смеяться и петь.

— Вспомните о Сторуких и о постигшей их страшной каре, — сказали они, и тогда дети испугались тоже и перестали веселиться. Не слышалось больше на земле ликующих звуков, только реки катили свои воды и шумели моря, а над ними гудели и выли ветры, грохотали громы и звенели звезды, а еще выше надо всем этим простиралось ледяное молчание Вселенной.

Прометей и Гея

Не только у Океана и Тетии, но и у другой четы титанов, у Япета и Фемиды, были дети — двое сыновей. Они звались Прометей и Эпиметей, и, хотя с виду походили друг на друга как родные братья, Прометей по нраву своему и повадкам разительно отличался и от брата, и от прочей родни. Если Эпиметей, довольный и сытый, любил валяться в тусклом свете дворца-пещеры, снова и снова перебирая в памяти восхитительные яства на недавнем пиру у Кроноса, то для Прометея такое существование было непереносимо. Поэтому он, когда только мог, потихоньку спускался на землю, чтобы там носиться взапуски с ветром по знойным степям Юга или заснеженной тундре Севера и при этом орать во все горло, хохотать и петь. Он знал, что Кронос все это запретил, но иначе просто не мог. Его брат Эпиметей, глядя на него, только качал головой.

— Зачем ты, брат мой, предаешься этим глупым, бесцельным забавам? — укоризненно спрашивал он.

— Не знаю, брат мой, — отвечал Прометей, — только невмоготу мне все время лежать и дремать.

В один прекрасный день, когда Кронос, как обычно, летел по небу на железной звезде, а остальные титаны дремали в своих дворцах, Прометей, утомившись от плаванья по морю у берегов Африки, лежал в лесу на острове Крит, будто в огромной зеленой постели. Он очень устал, ни о чем не думал и хотел поспать. Он повернулся на бок, но, как только закрыл глаза, вдруг увидел прямо перед собой в зеленой бесконечности крошечную красную звездочку, рядом с ней вторую и третью. Такого чуда он еще не видывал, а потому лежал не шевелясь, чтобы ненароком не раздавить эти звездочки.

— Что это! — воскликнул он в восхищении. — В жизни не зрел я такой красоты!

Сторукие

— Так пойдем же! — сказала в третий раз мать Земля и скрылась в дыму. Прометей нерешительно последовал за ней. Он опасался, что задохнется от дыма, однако едва он сделал несколько шагов, как щель расширилась, превратясь в галерею, которая наклонно шла вниз, а дым рассеялся. Прометей опять увидел Землю-мать, она спускалась по галерее впереди него, только теперь и сама она была словно соткана из дымки. Она реяла перед ним, как облачко тумана; свет становился неверным и понемногу начал меркнуть, и вдруг Прометей услыхал какой-то странный шум. Это было глухое кряхтенье, будто в недрах земного шара стонет гора или вздыхает лес, и с каждым шагом в глубину все более сужавшейся галереи прибавлялись новые устрашающие звуки. Вот раздался хрип, потом какое-то бульканье, еще чуть погодя — рев и визг, и вдруг послышалось тяжелое дыхание, пронзительные крики, громкий плач и лай, блеянье, мычанье, тявканье и вой, но все это звучало гулко, будто исходило из ледяных глоток или огромного рога; что-то загрохотало и зашипело, казалось, надувались и опадали гигантские мехи, и наконец весь этот чудовищный хор стал таким оглушительным, что юный титан почувствовал, будто в уши ему молотят кулаками. Да и галерея становилась все ниже и теснее, а сумрак все гуще, мать Земля была уже почти неразличима, а когда Прометей в страхе закричал, чтобы она помедлила, он с ужасом убедился, что, хоть губы у него шевелятся, голоса своего он не слышит и сам. Рев стал таким мощным, что пол галереи заходил ходуном.

— Мать Земля! — закричал Прометей, но мать Земля скрылась во тьме. Прометей остался один. Его охватил леденящий ужас. — Мать Земля! — отчаянно взывал он, не слыша собственных слов. — Мать Земля, помоги мне, я боюсь!

Только ужасающий шум — и никакого ответа. Тогда Прометей решил бежать, но, когда обернулся, увидел позади себя такую тьму, что в ужасе отпрянул.

Он снова поглядел вперед — впереди был сумрак.

«Как же это получается? — думал он. — Когда я смотрю назад, где должен быть дневной свет, то вижу глубочайший мрак. Когда же я, напротив того, смотрю в подземную тьму, то вижу слабый проблеск света. Это же противоречит всем законам!»

Прометей прозревает время

«Это был сон», — подумал Прометей и вскочил на ноги. Он был еще мальчик, однако возвышался над лесом, как ныне какой-нибудь ребенок возвышается над травой и кустами. Завидев вверху ясное небо, он потянулся и опять с облегчением подумал: «Это был страшный сон!» И вдруг услыхал в небе ужасающий грохот. С ясной лазури полыхнуло огнем и громовой голос прокричал гневные слова. Прометей в испуге забрался опять в чащу леса. Это Кронос, верховный властитель титанов, в гневе спускался на землю.

Навстречу ему вышла Гея. Прометей не сразу ее узнал, потому что теперь она приняла облик дряхлой старухи. Лицо у нее было черное, руки и ноги тоже черные, одеяние — из серого песчаника, волосы походили на изморозь, покрывающую луга осенними утренниками, и, когда она заговорила, голос звучал как тихий шелест дождя:

— Чего ты хочешь от меня, мой младший сын Кронос? Я рада, что ты навестил свою мать!

Она подняла руку, чтобы в знак приветствия положить ее на плечо сыну, но Кронос грубо оттолкнул ее. На него было страшно смотреть: по лбу у него пробегали голубые молнии, из волос брызгали искры, а из середины туловища исходило странное мерцание, устремленное вниз, в недра земного шара.

— Кто ходил к Сторуким? — спросил Кронос. Когда он говорил, казалось, будто гудит эхо в скалах.

Клятва Кроноса

Уже многие тысячи лет — дольше, чем мог упомнить Прометей, — не случалось Кроносу созывать титанов на совет. С удивлением прислушивались они к медному звону Сатурна, вторгшемуся в их дремотное забытье, но, поняв, что этот сигнал относится к ним, поспешили на зов властелина.

Прометей тоже быстро отправился в путь.

Лететь ему было недалеко. Небесный чертог находился между Землей и красной звездою Марсом, а такие короткие расстояния Прометей преодолевал легко, не пользуясь кометой или метеором. Поэтому перед вратами Небесного чертога он очутился одновременно с титанами и присоединился к брату — тот, еще полусонный, двигался не спеша.

— А мы искали тебя, братец, — сказал Эпиметей, — ты опять был внизу, в царстве Геи?

Прометей пробормотал что-то невнятное, не то «да», не то «нет». Он подыскивал уклончивый, но правдоподобный ответ, который не был бы прямою ложью, однако его брат опять принялся размышлять о причине этого необычного сборища.

II. КРУШЕНИЕ ТИТАНОВ

Рождение Зевса

Прошли многие тысячи лет. Прометей вырос и, как его брат Эпиметей, стал молодым титаном, но в жизни титанов за это время как будто бы ничего не переменилось. Круговращение стихий совершалось на старый лад: властелин Кронос все еще господствовал над небом, землей и морем, Сторукие все еще стенали и выли в подземной тьме, Гея все еще оставалась изгнанницей, титаны все еще дни напролет дремали в пещерах Млечного Пути, как вдруг Рея, жена Кроноса, приняла неслыханное решение. После Аида она родила повелителю еще четверых детей, трех дочерей и сына, и всякий раз обольщалась надеждой, что вид невинных младенцев на световой подушке смягчит суровый нрав ее супруга, но каждого новорожденного он вырывал у нее из рук и заталкивал в свою ненасытную утробу. Но вот Рея почувствовала, что в ее чреве растет шестой ребенок, тогда она поклялась не выдавать его Кроносу. Она не могла долее выносить молчание заточенных.

Ведь дети-то не были умерщвлены! Если бы Кронос мог их убить, он не стал бы тратить усилия на то, чтобы схоронить их в себе. Однако они были бессмертны, а потому ютились теперь в одной из полых камер его каменного сердца, и если вначале еще строили планы освобождения, то теперь забыли об этом и думать. Потому что Кронос слышал каждое слово, и начни они вслух обсуждать свой план, ему сразу стало бы все известно. Они, правда, пытались объясняться знаками, но этим немым языком всего выразить не могли. Когда же они поясняли знаки словами, то опять-таки выдавали себя. Так что им не оставалось ничего другого, как молча дожидаться чуда, и постепенно всякая надежда в их душах угасла.

В один прекрасный день — мы можем с тем же правом сказать: в одну прекрасную ночь, ибо в сердце Кроноса царила вечная тьма, — другими словами, в какой-то неопределенный час суток пятеро узников услыхали, как их мать Рея опять вручала грозному супругу новорожденного, потому что до них донеслась ее мольба:

— Сжалься над этим младенцем, о могущественный властелин, и не глотай его! Смотри, какой он хрупкий и нежный — мне пришлось с головы до пят запеленать его в листья золота. Когда и как мог бы он стать для тебя опасным, о повелитель!

Никогда еще заточенные не слышали, чтобы Рея просила так настойчиво, и они уже не сомневались, что на сей раз Кронос пощадит новорожденного, но вдруг они услыхали, как повелитель злобно расхохотался и произнес:

Прометей клянется клятвой титанов

Спрятать мальчика в Небесном чертоге Рея, конечно, не могла, да и в пещере Млечного Пути Кронос наверняка бы вскоре его обнаружил. Неразумное дитя кричало бы и вертелось, и, хотя сам Кронос редко посещал дворцы-пещеры титанов, его братья несомненно донесли бы ему, что Рея тайно растит ребенка. Ибо титаны, прежде всего Атлант и Гиперион, гордились Кроносом и его незыблемым порядком.

— Он хоть и младший, зато самый лучший из нас, — говаривали они, — он содержит Вселенную в строгом порядке. Он вездесущ и неутомимо все проверяет. Не будь его, небо рухнуло бы и море затопило бы Млечный Путь. Мы не можем допустить, чтобы ему грозила опасность.

Так говорили они, так они оберегали Кроноса, да и другие его братья и сестры тоже были преданы ему и верны. Даже Рея и та обманула Кроноса скрепя сердце. Не один только страх перед наказанием так долго удерживал ее от того, чтобы нарушить его жестокое повеление. Он наш властелин и повелитель, размышляла она, как смеем мы поступать вопреки его приказу? Это было бы противно всяким законам. Лед есть лед, и гореть он не может, камень есть камень, он не может таять, а воля властелина есть воля властелина, и ей противиться нельзя. От этого могут произойти неисчислимые бедствия.

Поэтому она покорялась и приносила в жертву супругу одно дитя за другим, ночью же она нередко просыпалась: ей слышалось, будто дети зовут ее. Когда она потом, приподнявшись, глядела на Кроноса, то не могла не думать: у него в нутре заточены мои дети! И опять ей казалось, что ее дочери и сыновья взывают к ней: «Освободи нас, дорогая матушка, освободи нас!»

Случалось, что Рея плакала, тогда Кронос просыпался и спрашивал:

Зевс у Амалфеи

Мальчуган Зевс рос в зеленом Критском лесу, а добрая коза Амалфея его кормила. День-деньской малыш играл с ягнятами, козлятами, а также с полосатыми детенышами диких свиней, разговаривал с ними на их языке, а ночью, укачиваемый ветром, спал в своей висячей кроватке на ясеневом суку. Так прошло много лет. Однако Кронос был по-прежнему полон подозрений.

«Тут что-то не так, что-то не так, — напряженно размышлял он во время своих полетов. — Правда, по видимости все свершилось, как должно: Рея отдала мне новорожденного, и я отправил его к остальным, я даже слышу, как они к нему обращаются. В том, что Зевс заключен во мне, сомнений нет, но что, если Рея родила близнецов и одного из них от меня скрыла? Тогда он должен где-то находиться, а ни в Небесном чертоге, ни в пещерах Млечного Пути, ни где-либо на звездах никаких новорожденных нет, это мне подтвердили мои братья и сестры, а уж они основательно все обыскали! Атлант и Феба осветили каждый уголок лунным фонарем, да и Гиперион глядел во все глаза. На земле же, в море или в облаках мальчика не было тоже, в этом мне поклялся Прометей, и, наверное, сказал правду, иначе он провалился бы к Сторуким. Так что беспокоиться как будто бы нечего. Но что-то все-таки неладно! Что-то переменилось! Но что же переменилось?» — размышлял он.

Вдруг лицо его просияло.

«Я понял теперь, что переменилось, — сказал он про себя, — теперь я понял. Я перестал просыпаться по ночам. А почему? Потому что Рея перестала плакать. Со дня последних родов она больше не плачет. Ее перестали мучить страшные сны, или она больше не беспокоится обо мне? Это весьма странно. Я должен в этом разобраться!»

— Ты больше не плачешь по ночам, Рея? — спросил он на другой день, когда они сидели за столом в Небесном чертоге и пили нектар из золотых кубков.

Прометей и Эпиметей

В самом деле, как им было сойтись, этим троим, столь нуждавшимся друг в друге? Мать Земля все знала о каждом, но ей не дозволялось покидать свою планету, а титанам было запрещено ее навещать. Зевс же не мог снестись с братьями и сестрами без того, чтобы их не услышал Кронос, и даже не знал, как бы мог он невозбранно приблизиться к правителю. Что касается его матери Реи, то Кронос отныне не спускал с нее глаз. Так что вся надежда была на Прометея. Но зачем этому молодому титану подвергать себя опасности и вступать в союз с Зевсом ради свержения властелина?

А Прометей тем временем ломал голову над тем, как бы ему еще раз посетить Землю-мать. Он хотел получить ответ на вопрос, почему, когда он провидит будущее, каждый раз в миг наивысшего напряжения ему приходится открывать глаза. Это было ужасным разочарованием, и Прометею очень хотелось спросить у Геи, в чем тут дело, но он не знал, каким образом незаметно пробраться к ней. Кроме того, он желал непременно поговорить с нею и о том чувстве, которое он, послушав щебет птиц, назвал «счастьем». Ощущать его было безмерным блаженством, но вызвать его снова Прометею, несмотря на все его старанья, не удавалось. Бывало ли так и с другими? Прометей больше выдержать не мог, ему надо было найти кого-то, кому можно довериться. Однажды он попытался поговорить со своим отцом Япетом и матерью Фемидой, однако они слушали его с недоумением и в конце концов запретили думать о делах, связанных с Геей. Старица-то хорошо бы его поняла, да и коза Амалфея с ее козлятами была бы, наверное, способна ощутить дуновение этого счастья. Но их мир — мир всего живого — был недостижим. Кому же излить душу?

И тогда он пошел к Эпиметею.

Но брат его тоже не понял.

— Такое чувство, будто у тебя распирает грудь и она вот-вот лопнет, и кружится голова, и хочется выть, как воет буря? Да ведь это, наверно, ужасное состояние, — сказал Эпиметей. И добавил. — Вот что бывает, дорогой братец, когда суетишься и повсюду рыщешь, вместо того чтобы спокойно отдыхать!

Прометей принимает решение

Когда Прометей, летя из сверкающей Вселенной, нырнул в воздушное море Земли и плывущее облако закрыло от него звезды, то, побуждаемый доселе лишь яростным упорством, он вдруг почувствовал такой страх перед грозящим ему наказанием, что из боязни вернуться помчался с удвоенной скоростью. Когда он провел дядюшку Кроноса и спас мальчонку Зевса, внезапно принятое решение подавило в нем безотчетную тревогу; теперь, однако, он точно знал, что, посещая Гею, преступает недвусмысленный запрет повелителя и за это ему грозит кара — быть закованным в полярный лед.

Тысячу лет, с ужасом думал он, тысячу лет неподвижно лежать, ничего, кроме льда, не видеть, ничего, кроме льда, не ощущать, не нюхать, не пробовать, не слышать, — ничего, кроме льда, даже одна мысль об этом невыносима! Размышляя об этом, он понял, что надо немедленно возвращаться, и все же какая-то неодолимая сила гнала его на спящую планету.

«Я бы еще мог полететь на солнцемесяц Меркурий, искупаться в парах его фонтанов, это разрешено, это позволяют себе также Атлант и Тейя» — так думал Прометей, пока черно-синий земной шар под ним становился все больше, и, когда он услыхал скрип грезящих во сне деревьев, тоска по лесу, по счастью завладела им с такой силой, что он словно одержимый замахал руками, хотя, приближаясь к цели, скорость надо было уменьшить. Воздух больше не держал его, черные верхушки деревьев неслись ему навстречу, и, чтобы не разбиться, он вынужден был прыгнуть в открытое море вблизи Крита. Оглушенный ударом, лежал он в мелкой бухте, пока его не пробудила по-утреннему свежая вода. На какой-то миг он оцепенел от ужаса, вообразив, что уже заморожен, но потом услыхал шум прибоя. Когда же он открыл глаза и увидел над собою низкий свод прочерченного светлой полоской неба, ему показалось, будто Кронос подсматривает за ним через щели мирозданья, и его сковал лед страха.

«Горе мне и моему неповиновению, — думал он, дрожа, — если повелитель меня здесь обнаружит. Я дорого заплачу за все!» Он хотел встать на ноги и убежать в лес, но страх удерживал его на месте. «Если Кронос как раз сейчас смотрит вниз, — рассуждал он, — он, может быть, примет меня за поваленное бурей дерево. Если же я начну двигаться, то непременно привлеку его внимание!»

Так что он остался лежать, как лежал, хотя ему было ясно, что до самого вечера он не выдержит.

III. СОТВОРЕНИЕ ЛЮДЕЙ

Перемены в царстве богов

Так было создано царство богов, и Зевс вскоре стал его самодержавным властелином. Он мог делать сам и позволять другим все, что хотел, ни перед кем не отвечая. Правда, время от времени он созывал своих братьев и сестер на совет, но, собираясь вместе, они больше болтали, нежели совещались, и, уж конечно, ничего не решали и никогда не требовали у Зевса отчета. Это было Зевсу очень по нутру, а больше всего ему нравилось, что дела, можно сказать, сами собой приняли такой благоприятный для него оборот.

Прежде всего, совет с самого начала был неполный. Старший из братьев, Аид, неизменно отсутствовал. Он, правда, начинал уже понемногу видеть, но тревога за жену удерживала его вдали от верхнего мира. Дело в том, что Кора, прибывшая в подземное царство вместе с титанами и с тех пор делившая с Аидом ложе и трон на холме, была очень удручена тем, что вынуждена сторожить своих единоплеменников, вместо того чтобы пребывать с ними вместе в блаженном полусне. Поэтому Аид поймал в лесу матери Геи трехглавого пса по имени Кербер и посадил его сторожем на берегу реки, там, где она делает петлю. Но нежная молодая дева так страшилась этого чудовища, что Аид не мог теперь оставлять ее одну. Вот почему он никогда не участвовал в совете богов. Он оправдывал свое отсутствие тем, что не переносит сверкания ледника, и Зевс, боявшийся того влияния, какое старший из братьев мог оказать на остальных, охотно разрешил ему не бывать в совете.

Посейдон тоже являлся не всегда. Ему было так хорошо в изукрашенном раковинами и жемчугом коралловом дворце у Критского побережья, что покидал он его с величайшей неохотой. Там он жил со своей женой Амфитритой, одной из дочерей старика Океана, и тремя детьми: зеленоволосым и зеленочешуйчатым Тритоном, который от головы до пупка был богом, а ниже пупка дельфином; щекастой и пузатой, словно медуза, Родой и своей любимицей тоненькой Бентесикимой, обожавшей плавать и резвиться в кипящих пенных волнах и водоворотах. Ему было куда приятней взлетать вместе с нею на гребни волн, нежели сидеть в совете. Да и тихая Деметра находила в своем цветущем царстве больше радости, чем на холодном Олимпе. Прометея же Зевс посылал в самые отдаленные части Вселенной, чтобы он там присматривал за порядком. Правда, звезды, луны и солнца как свершали, так и продолжали совершать свой круг без помощи Прометея, но он добросовестно посещал все, даже самые дальние небесные тела, ибо его разбирало любопытство, встретится ли ему еще где-нибудь в бескрайней Вселенной лес, населенный живыми существами. Покамест он не обнаружил ни единой звезды, которая хоть сколько-нибудь походила бы в этом отношении на Землю, но неудачи лишь подстегивали его, заставляя рыскать в самых глухих уголках. Это, разумеется, отнимало у него много времени, поэтому он тоже все чаще пропускал совет богов. По сути дела, в этом совете присутствовали всегда только Гера и Гестия. Гестия вообще не произносила ни слова, а Гера на каждое слово супруга отвечала преданным кивком. Поскольку же Посейдон и Деметра тоже стремились лишь к одному — поскорее возвратиться в свое царство, — то и они были согласны со всем, что говорил Зевс. А тому только этого и надо было.

Лучше и быть не могло, думал он про себя.

Вначале эти встречи еще как-то походили на подлинное совещание.

Гефест

После этого происшествия Гера затаила злобу, Зевс все больше увивался за Афродитой, а по отношению к братьям и сестрам становился все более нетерпимым и заносчивым. Гера чувствовала, что она снова носит под сердцем ребенка, и надеялась, что это дитя будет столь прекрасным и милым, что Зевс полюбит ее снова. Но когда это дитя явилось на свет, оно оказалось хилым и скрюченным, а все тело у него было покрыто рыжеватыми волосами. С отвращением разглядывал Зевс малыша, поросшего рыжей косматой шерстью и лежавшего в постельке из мха.

— Что это такое? — возмущенно спросил он. — Разве это бог? Это же выродок, посмешище! Кто знает, с кем ты спуталась, Гера! Уж не прижал ли тебя один из Сторуких? Я, во всяком случае, не отец этой твари!

Заплакала тут Гера, как плачет бессловесная соль. Слезы ее текли вовнутрь, отчего лицо ее пухло, а слова застревали в горле.

— Отвечай! — кричал Зевс. — От кого у тебя этот ублюдок?

Сжатые губы Геры стали серыми.

Гера собирает рать против Зевса

Когда Зевс сбросил с Олимпа новорожденного Гефеста, Гера, не найдя Прометея, поспешила в коралловый дворец на дне Греческого моря и пожаловалась брату на жестокий поступок мужа.

«Жить с Зевсом невыносимо» — такими словами закончила она свой рассказ. Посейдон только пожал плечами.

— Мы выбирали добровольно, дорогая сестра, — сказал он, — не подобает нам теперь жаловаться, раз каждый получил то, что выбрал сам. Ведь ты всегда очень гордилась тем, что стала супругой нашего младшего брата, что сидишь с ним рядом и делишь ложе. По-моему, ты не вправе теперь жаловаться.

— Никто из нас не мог знать, что Зевс так безобразно себя поведет, — возразила разъяренная Гера.

Посейдон, восседавший на троне из коралловых стеблей, взглянул на сестру с нескрываемой насмешкой. Властолюбие Зевса было ему противно, но Герино чванство не меньше. К тому же он завидовал им обоим. Бывало, что теплыми синими ночами, когда на море блистали звезды и от их сияния в глубине взметывались снопы пурпурно-золотистых искр, Посейдон мечтал, как он и его жена Амфитрита станут первыми из богов и будут отправлять эту должность более справедливо. Тогда он проклинал день и час, когда подал свой голос за главенство Зевса лишь ради того, чтобы поскорее нырнуть в прохладное море. Он рисовал себе в воображении, как в одну из ближайших встреч, когда Зевс опять в слепой ярости примется кричать или колотить кого попало, он, Посейдон, встанет и непререкаемым тоном заявит:

Рождение Афины

Рев Зевса, донесшийся с Северного побережья, испугал еще троих, собравшихся в Критском лесу для тайных переговоров: Атланта, Бию и немого Кратоса.

Атлант строил планы освобождения Кроноса и поручил сыновьям хитростью выведать у Прометея тайну незримого тяготения.

— Послушайте, мои славные, верные сыны! Высокие властители, титаны, дремлют, отупев от своего поражения, а пробуждение их длится долго. Даже посягательство Зевса на их дочерей и жен задело только их головы, коснулось языка, но до сердца не дошло. Их уста произносят слова возмущения, однако их ненависть спит еще так же крепко, как их воля к борьбе. Я стараюсь их разжечь, но сила моя невелика. Вот если бы их разбудил Кронос, то сон их испарился бы, словно капля росы под лучами солнца. Мы должны освободить властелина, сыны мои, а для этого нам необходимо знать, какая сила держит взаперти его тюрьму незримыми путами. Прометей единственный посвящен в эту тайну. Вы должны ее у него вырвать.

Сыновья поклонились ему со скрещенными на груди руками, а он продолжал:

— Вы поступили умно, сыны мои, что нанялись к этому Зевсу. Делайте все, чтобы оставаться его помощниками! Не останавливайтесь ни перед какими унижениями, не пренебрегайте никакой хитростью, не бойтесь никакого насилия! Возьмитесь за Прометея, улещайте, заверяйте в своей преданности, зорко и неусыпно за ним следите! А теперь прощайте, мне пора возвращаться. Перейду опять вброд темные реки. Аид не должен знать, что я. отлучался.

Кратос и Бия наказывают друг друга

Боги вернулись в свои пещеры.

Зевс и Гефест остались одни.

— Мой дорогой, дорогой сын, — произнес Зевс и положил обе руки на плечи кузнеца, — мой дорогой, возлюбленный сын, благодарю тебя. В этот час ты принес мне двойное избавление: от моих болей и прежде всего от мучительной заботы о твоей судьбе. Как ты вырос и возмужал, сынок, всей своей статью ты истинный бог! Ты должен поведать мне о событиях твоей жизни, ибо теперь ты поселишься у нас, дорогой, и будешь радовать нас своим присутствием.

— С охотой, дорогой отец, — запинаясь, ответил Гефест, счастливый, взволнованный и ужасно смущенный, потому что плохо представлял себе, что тогда станется с его мастерской в лесу.

«Может быть, я могу взять ее с собой, — размышлял он. — Если Олимп содержит руду, то это возможно!» И он попытался объяснить Зевсу, что такое железный рудник и кузнечный горн, что такое молот, щипцы, наковальня, воздуходувные мехи и плавильная печь. Зевс делал вид, будто все понимает, а тем временем ощупывал лезвие железного топора. Он ударил по стволу молодого ясеня, в руку толщиной, и свалил его одним махом, после чего опять ощупал лезвие и нашел, что оно нисколько не затупилось.

УХО ДИОНИСИЯ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ УТРЕННЕЙ ЗАРИ

Эос, богиня утренней зари, спала однажды с Аресом, с которым рано ли, поздно ли, но доводится спать каждой розовоперстой.

Афродита застала ее врасплох.

Конечно, то, чем они с Аресом занимались, было в ее глазах делом священным, что правда, то правда, но ведь Арес-то в конце концов был ее мужем. И Афродита покарала Эос, обрекши ее жаждать любви смертных так, чтобы желание отдаться им перевешивало всякий стыд.

Произнесено проклятье было той же ночью, и Эос над ним посмеялась. Как-никак мужем ее был титан Астрей, которому она родила утреннюю звезду да четыре ветра, бороздивших воздушный океан, и такого мужа ей за глаза хватало. Что до Ареса, так ведь он был неизбежным для всех исключением, и памяти о нем ей теперь хватит надолго.

Но вот пробил час, когда пора было будить День, а Ночи указывать путь за море, и Эос стала спускаться с горы восвояси; тут-то, на склоне, под фиговым деревом, она и увидела спящего пастуха. Укрывшись одеялом, он лежал на животе, слегка подтянув ноги, уткнувшись лицом в локти.

ГЕРА И ЗЕВС

Что предшествовало тому, не все ли равно?

На десятом году Зевс-громовержец притомился от непрерывной бойни и принял решение о победе Трои. Почему Трои? Опять-таки, не все ли равно? Он никому не обязан давать отчет, быть может, все дело лишь в воспоминаниях… Рассказывают еще о чьей-то ласковой руке, что гладила его бороду, прося его о чем-то; возможно, так оно и было, а может, и нет, ведь единственное, что имело силу, — его воля.

Он уселся на вершине горы Иды (по правую руку — Троя, по левую — корабли ахейцев) и приказал богам, затесавшимся в ряды сражающихся простых смертных, покинуть поле боя и положиться на волю рока, что в образе трех ужасных мойр, одетых в белое, парит меж холодных звезд. Мойры не имели ничего против того, чтобы повеление божественного властелина возобладало — если до наступления вечера никто ему не воспротивится. Довольно страха и беспорядков, которые напускают боги, теряя достоинство вопреки собственному могуществу, — победа за Троей!

Все это началось здесь, на горе Ида, когда троянский царевич, пасущий стада Парис, пренебрег милостью Геры и обещаниями Афины и присудил яблоко Афродите, Прекраснейшей; здесь, на горе Ида, должны и кончиться раздоры, и вечер кровавого дня, утро которого, возвещенное петушиным криком, отозвалось в скрежете железа, должен окончиться миром, продиктованным божественной волей. Зевс приказал, боги повиновались. Они покинули поле брани; Посейдон сделал это последним и, прежде чем опуститься в морские глубины, еще раз напутствовал греческий флот, издав рык, равный реву тысяч быков. Гера, глядя из своей опочивальни, видела, как он, кружась и пенясь, шел ко дну, и наблюдала, как захлебнулась атака греков, а еще она видела Зевса в роще на Иде, сидящего у скалы в тени вяза, упершись руками в расставленные колени.

— Так будет, — сказал он Афине Палладе, — этот день, полный ожиданий, умрет еще до вечера.

НЕФЕЛА

Нефела — это та, которую сотворили для Иксиона, разделившего с ней ложе, а Иксион — это тот, кто дерзнул домогаться любви Геры, супруги Зевса. Его история окончена; история Нефелы не окончится никогда.

Иксион был царь лапифов, дикого, стихийного народа на северо-востоке Фессалии, который вел беспрерывные оборонительные войны с соседними, к югу от него, племенами. Прародителем Иксиона был бог войны Арес, отцом его — царь Флегий, тот самый нечестивец, который сжег святилище Аполлона в Дельфах. «Флегий» означает «полыхающий», и старик оправдывал свое имя: лютовал над врагами, опустошал их земли, и его жестокий нрав, который он унаследовал от Ареса, перекинулся, подобно неистовому желтому пламени, на его отпрыска Иксиона.

Однажды, когда Иксион преследовал шайку разбойников в землях одного отдаленного горного царства размером не шире и не длиннее долины, ему случилось увидеть Дию, дочь царя Деионея, «ту, что с неба», как подсказывало ее имя. И она увидела Иксиона, когда в полдень, за ивами, мыла свое стройное тело под серебряными струями дождя, словно явившись из облака. Она мылась себе, словно бы ей и дела не было до того, что кто-то мог глядеть на нее, а потом скрылась во дворце. Вечером, перед трапезой, Иксион снова увидел ее — в одеждах из белоснежной пены облака, над которой чернели как ночь волосы и глаза. Иксион схватил ее за руку; она засмеялась. «0 ты, что с неба», — сказал он, и она засмеялась в ответ: «Ах, меня только так зовут!»

Ночью Иксион увидел ее во сне и во сне же почувствовал, как он раздвинул небесный полог и благоуханная серебряная волна излилась на его ложе.

Наутро он просил Деионея отдать дочь ему в жены. Она уже была обещана другому. Иксион замыслил похитить ее, но что-то в облике Дии, какая-то естественная, чарующая прелесть останавливала его; к тому же воинство его было слишком слабое. Он посулил за невесту богатые дары, какие тестю еще никто не предлагал, и дорогой выкуп за отвергнутого жениха, и, когда он пообещал сверх того еще три слитка железа, многоценного, серого, ковкого железа, горный царь согласился отдать ему дочь. Дию не спрашивали, но замена жениха, казалось, обрадовала ее или, во всяком случае, не огорчила — окончательно мы не можем утверждать. Уже на седьмой день сыграли свадьбу, и Гере, охранительнице брачных союзов, была принесена в жертву корова, невинное белесоватое животное с белой лысиной между рогов.

СЕТИ ГЕФЕСТА

Когда Возничий Солнца сообщил Гефесту, что его жена Афродита обманывает его с Аресом, кузнец решил убить Сильного и тем уязвить Прекрасную. Гефеста оскорбляло не столько то, что это его родной брат, сколько то, что это опять наиглупейший. Он ничего не ответил Светоносцу, гнавшему теперь коней по равнине, но губы его шевелились. Юноша-Солнце смеялся, глядя, как калека, опираясь на костыли, стоит перед своей мастерской, овеваемый шипящим дыханьем мехов. Он знал, о чем думает Гефест, потому и смеялся. Разве можно убить бессмертного?

Гефест же отправился в недра своей горы — от его кузницы ходы вели к металлам и огненной жиже вулканов. Остров Лемнос, гора Мосихл с вершиной, увенчанной столбами огня. Известно, что Гефест хромоногий, и в этом винят его мать Геру, ибо, родив его и устрашась безобразного вида младенца, она сбросила его с Олимпа. Но Всемогущей чинят несправедливость. Падение на красную глину Лемноса, правда, раздробило ребенку бедра, и то, что они плохо срослись, несомненно способствовало телесному увечью бога, но его хромота, помимо падения, имеет и другую причину: ступни и пальцы ног у него скрючены так, что ногти едва не касаются пяток, выдавая стремление тела покрепче вцепиться в почву, там же, где этого не позволяют приличия, прежде всего в палатах Чертога, Гефест потешнейшим образом хромает. Порой, дабы позабавить братьев и сестер, да и посмеяться самому, отец приказывает Гефесту прислуживать за трапезой, и тогда кузнец с трудом ковыляет вокруг стола с неиссякаемым золотым кубком в руках, который он смастерил вскоре после низвержения на остров, чтобы, пренебрегши предостережениями своего единственного друга Прометея, изгнанного Всемогущими, купить себе право вернуться в Чертог. Среди богов и среди людей он передвигается преимущественно на костылях или же опираясь на своих подмастерьев. Под землею, однако, влекомый Материей, он, как огонь, проникает сквозь самые плотные вещества и при этом колеблет основания гор. После полученного им известия он с такой силой устремился вперед, что смертные жители острова, напуганные подземным рокотом, бежали из своих прохладных домов в полдневный зной открытых полей.

Двое в его дворце у подножия Олимпа не слышали ничего, они даже оставили без внимания, что их мог заметить зоркий Гелиос. Но вот тени снова начали удлиняться. Вернется ли калека к ночи домой? — спросил Арес. Афродита улыбнулась. Так скоро он, разумеется, не придет, успокоила она возлюбленного; уходя, он сказал, что хочет сработать вещь, какой в Чертоге еще не видывали, — в подобных случаях он, бывает, неделями не выходит из кузницы или из своих ущелий.

— Новое оружие? — живо спросил Арес. В этот миг ему пришли на ум его любимые фракийцы, воевавшие с превосходящими их силою скифами.

Но она пренебрежительно махнула рукой.

МАРСИЙ

Марсий — это тот, что осмелился вступить в поединок с Аполлоном, играя на инструменте, проклятом Афиной. Он был силеном. История его множество раз изображалась художниками и высечена в камне, к тому же знаменитый поэт описал ее в своей трагедии. Иначе все происшедшее изгладилось бы из нашей памяти, разве что летописцы поведали бы об этом на свой лад.

Инструмент, о котором идет речь, — флейта, изобретение Афины, обладавшей талантом видеть сокрытое в обычных вещах. Например, в ольховой ветви толщиной в палец; Афина постучала по ней и обнаружила, что форма ее позволяет извлекать звуки, в которых сливается сила соловьиной трели и прозрачность пения жаворонка. Этому помогает устройство в виде мундштука. Звук действительно был прекрасный. Настолько, что нимфы, заслышав его, покидали свои луга и поля, а разъяренные быки успокаивались и прекращали реветь.

Афина поспешила на Олимп, дабы снискать милостей богов, но, лишь только раздались первые звуки, Гера, Высочайшая, принялась смеяться, ее примеру последовала Афродита и, перегнувшись в своем золоченом кресле к одолеваемому зевотой Аресу, шепнула ему что-то такое, от чего он, хлопнув себя по ляжкам, громко захохотал. В полном замешательстве, сконфуженная, но еще надеясь, что все это какое-то недоразумение, Афина глянула на Гермеса, слушавшего ее игру склонив голову; почуяв ее взгляд, он поднял глаза и, посмотрев на нее, тоже разразился хохотом.

Озадаченная и смущенная, Афина покинула Олимп.

Но не в ее характере было покорно сносить обиды. Размышляя о своей неудаче, она вспомнила, что Гермес не смеялся, слушая, до тех пор пока не увидел ее лица. Тут она поспешила к морю — поглядеть на свое отражение в воде. И вот что предстало ее взору: безобразно перекошенный рот, надутая щека, синие вздутые вены на висках. Было над чем похихикать, узрев такую картину.

ДВАДЦАТЬ ДВА ДНЯ ИЛИ ПОЛОВИНА ЖИЗНИ

Восточный вокзал, перрон «А», экспресс «Север — Юг», 23 час. 45 мин. Ночью этот вокзал всегда кажется удивительно уютным: черная ночь, мягкий свет фонарей, стальной купол неба покоится на прочных опорах и голуби спят в своих укромных гнездах. По небу тянутся молочно-белые упругие облачка, укрощенные драконы фыркают в упряжках, и вечные недруги — волк и овца, лев и теленок, пантера и газель — без ненависти и страха обнимают друг друга и сердечно желают друг другу всего самого лучшего; бог совсем рядом, до него рукой подать, и божественный порядок — понятен: у архангела красная шапка, у ангела-хранителя красный шарф, змию доступ сюда закрыт и даже прокопченный черт трудится на благо остальным. И как хорош тот новый мир

[18]

Пожалуй, не хватает только пальм.