Этюд о масках

Харитонов Марк Сергеевич

«В художественной системе Харитонова быт занимает важное место. Выписан он чрезвычайно тщательно и исторически достоверен, хотя является для автора все-таки только фоном для постановки глубоких экзистенциальных вопросов… Единицей текста становится абзац, передающий мысль, действие, мотив и сохраняющий внутри себя логическую связь, но между абзацами — пустота, как и между событиями, и в этой структуре — авторская философия: правда принадлежит не логике, часто вводящей в заблуждение, а целостности бытия, из которой, собственно, и вырастает дух жизни. Каждый абзац как бы рождается из мглы и требует отгадки, соотнесения не только с сюжетом, но с чем-то большим — надвременным и надличностным»

Е. Шкловский

Часть первая

1

Происхождение слова «маска» объясняется исследователями по-разному. Некоторые возводят его, например, к арабскому «маскара» (чернить, грязнить) и связывают с первоначальным, примитивнейшим способом скрывать свое лицо путем нанесения на него сажи или иной черной краски. (Так, мексиканские жрецы на больших празднествах с человеческими жертвоприношениями в честь бога Тлалоха обмазывали себе лицо медом и посыпали затем черным порошком.) Существуют и другие, не менее справедливые концепции; автор в данном введении их, однако, не рассматривает ради экономии места.

Важнейшим назначением разнообразных масок: ритуально-магических, военных, погребальных и пр. — была защита от опасных демонов; маска должна была обмануть их и по возможности напугать. Каких только не придумано ухищрений, наивных раскрасок, устрашающих морд, двойных и тройных личин — чего угодно, лишь бы сбить с панталыку духов, людей и судьбу! Иногда маска претендует на сходство с тем, кого она должна скрывать, более того, на выражение его подлинной, сокровенной сути; таковы были некоторые погребальные маски. Со временем сакральный смысл выветривается, но отзвук чего-то близкого можно и сейчас уловить в обычае снимать посмертные маски со знаменитостей. Опустевшая скорлупка остается в веках вместо живого лица и чем дальше, тем больше обретает самоценность. Живое истлеет и забудется, маска бессмертна и с годами все убежденнее почитается как олицетворение, а то и вместилище исчезнувшей жизни, знак личности и судьбы.

Глеб Скворцов попал в Москву одиннадцатилетним пацаном — после того, как умерла его мать, а отец, незадачливый председатель нищего послевоенного колхоза, угодил на пять лет в тюрьму за утрату не то денег, не то бумаг (подробней взрослые мальчику не объяснили, да, возможно, не знали сами). Незадолго до кончины мать успела списаться со своим московским братом, легендарным в семье дядей Гришей-горбатым, человеком сказочной профессии: фотографом на Зацепском рынке. Из своего захолустного Сареева, не видавши до того не только трамвая — поезда, Глеб сразу попал в самое нутро муравейного города, суматошное, тесное; не то что у деревенщины — у коренного жителя гул мог пойти в голове. Скворцов, однако, вошел в новую жизнь на удивление сноровисто — как будто по природе был создан для этого потного воздуха с запахом картофельной кожуры и разогретой простокваши, как будто, не помня, жил уже когда-то этой жизнью, а теперь лишь припоминал забытое. Он ничуть не терялся в рыночной толчее, не дурел от криков и трамвайного грохота, правила движения, многоэтажный быт и обращение с самыми разными людьми осваивал на ходу, проявляя незаурядную быстроту и точность реакции. В нем обнаружилось какое-то врожденное свойство переимчивости, отклика на любое человеческое качество: с расторопными он оказывался расторопен, с жуликами словно по наитию становился жуликоват, в разговоре с картавым чуть-чуть картавил — незаметно ни для себя, ни для собеседника, с той ненамеренной естественностью, с какой меняют окраску под цвет среды некоторые виды живых существ, отражая его голос и повадку.

Это благодатное свойство, которому Скворцов был обязан многим в своей будущей жизни, ясно проявилось уже первого сентября, когда он — два дня как с поезда — явился в свою школу: четырехэтажную, каменную, с полуразобранным бомбоубежищем посреди двора, где выстроилась торжественная линейка. Глеб догадался притопать сюда босиком, да еще в дядиных коротышечных галифе, делавших его похожим на карикатурную муху со сложенными крылышками и маленькой светлой головкой. Шустрые московские пацаны сразу принялись над ним ржать, и быть бы Скворцову изгоем, если б инстинкт не нашептал ему подсказки: он заржал вместе со всеми и, подхватив крылышки своих галифе, как юбочку, стал изображать балерину — к общему веселью, теперь уже доброжелательному и сочувственному. Так что на следующее утро он еще разок пришел босым, поломав небольшую комедию перед учительницей, и лишь после этого обул наконец приготовленные дядей башмаки и сменил штаны.

2

Профессиональное употребление масок, ставшее со временем привилегией театра, издавна переплелось с непрофессиональным, повседневным, часто неосознанным; само же понятие маски — с формировавшимся представлением о личности.

Маска есть предельное, отлившееся выражение идеи лица, зыбкого и неуловимого, — следовательно, в некотором отношении нечто более подлинное, чем само лицо. Наука физиогномика недаром была серьезна, как теоремы Эвклида: черты внешние были неслучайными при чертах сокровенных.

В театре, надевши маску, актер уже не вправе был выйти за пределы своей роли; в менявшихся пьесах или ситуациях он только импровизировал на одну и ту же тему. Это упрощало ему жизнь: импровизация вне рамок была бы непосильна. Маска навязывала и жизненные положения, и реакции — предопределяла судьбу.

Но уже в представлениях «Комедиа дель арте» Коломбина выходила на сцену с лицом, ничем не закрытым, — отнюдь не становясь от этого меньшей маской, чем носатый Панталоне или бородатый Вригелла. Это означало новую ступень абстракции в постижении природы личины, догадку, что дело здесь не в клеенчатой или картонной скорлупе, что человеческое лицо вовсе не нуждается в атрибутах, чтобы быть маской.

3

Маска условная, не закрывающая лица, предъявляла ничуть не менее жесткие требования к ее обладателю, чем рисованная личина. Определяя роль, она была связана с обилием расписанных до мелочей правил. Поведение, костюм, походка, реплики диктовались не столько прихотливыми склонностями, сколько обязательным для каждой маски сценарием (обычаем, этикетом, уставом). Без такой опоры люди бы растерялись, вынужденные каждый раз придумывать за себя заново все слова, почувствовали бы себя незащищенными, голыми, беспомощными, не знали бы, как к кому относиться, как ступить и молвить; наступил бы хаос, лишенный ориентиров, — кроме ненадежных, зыбких, с трудом распознаваемых ценностей, зависимых от непостоянной человеческой природы. Стала бы невозможной жизнь, основанная на организации и преемственности. Масочная условность пропитывает бытие и, затвердевая, составляет каркас культуры, костяк, на который каждый нанизывает плоть своих, до известного предела свободных вариаций.

Пожалуй, неконкретность у невещественность большинства современных масок осложняет самочувствие людей. Не все носят форму и знаки отличия. Впрочем, и слишком грубая, заскорузлая личина таит свои опасности. Хроники рассказывают, что при дворе курфюрста Эттингенского (пятнадцатый век) подвизался шут Бальбек, никогда не снимавший на людях потешной рожи. Однажды ночью озорники или злоумышленники, наверно, обиженные его насмешками, похитили маску Бальбека — и бедняга утром просто не смог выйти на работу: дворцовые стражники, не узнав, приняли его за чужака, заподозрили в злых намерениях, и он умер под пытками, не имея возможности оправдаться, ибо даже голос его, как повествуют хроники, без маски никто не соглашался признать. Отсюда, полагают, и пошло выражение «потерять свое лицо»

[1]

.

Итак, не будет чрезмерной смелостью заявить, что маска всегда была вожделенной целью человека. Даже не признаваясь в этом себе, он мечтает о ней — и не дай бог какому-нибудь умнику внести в его жизнь двусмысленность, неопределенность.

Дверь открылась сразу — как будто его уже ждали у ключа, как будто спешили навстречу его шагам. Из распахнувшегося темного проема на Глеба уставились глазки усатой, красноволосой от хны старухи, лицом похожей на Бальзака. Старуха была в платье декольте, открывавшем на плечах ужасные рубцы от бретелек; из кармана ее передника, точно из сумки кенгуру, выглядывала карликовая мордочка красношерстного шарло, до того похожего на хозяйку, словно это был ее родной малютка сын, чьим-то колдовством превращенный в собачку.

4

Мы подходим в этом кратком и предварительном очерке к ситуации, когда маску и роль выбирает не сам человек — они навязываются более фатально, безлико и жестко

[2]

. Формальное причисление к тому или иному разряду способно фантастически изменить личность: не только пристрастия, вкусы, речь, но, если угодно, и состав крови, вещество мозга, тела. Физиологический механизм этого явления до сих пор не вполне разгадан.

Именно здесь и возникает эффект, который автор предлагает назвать «парадокс фотографической декорации». Лицо индивидуума оказывается возможно вообще не принимать во внимание, на его месте допустима дыра; все наиболее существенное располагается вокруг нее. Эти- то декорации и выполняют основные функции маски: устрашать, вводить в заблуждение, обманывать судьбу и т. п.; они представляют, таким образом, наиболее утонченную ее модификацию. Обстоятельный и оригинальный разбор этого парадокса составляет научную заслугу и предмет особой гордости автора, о чем более подробно будет сказано в основной части данного исследования.

Улицы еще не отошли после вчерашнего, асфальт сквозь подсохшую корочку спешил отдать воздуху остатки тепла, пока солнце за спинами домов опять наберет силу. Ровный звенящий гул пронизывал воздух — так верещит в проводах ток. Сухой скрип шагов отдавался в бессонных висках Скворцова, в запекшихся стенах, напоминая о неутоленной жажде; звуки множились, крошились под подошвой, рассыпались песком, колкой поземкой скребли мостовую. Этот скрип, хруп, скреб, этот лишенный музыки звон отдавался Скворцову во всех событиях последующих дней, но никогда потом не рождал такого чувства нереальности происходящего, воспаленного бессонницей видения. Во всем были пустота и легкость, близкие ясности, — как утром, когда у больного ненадолго спадает жар и шелушатся губы; пустота была в нем, и он видел себя внутри этой раскатистой пустоты, как в разреженном высокогорье, среди гигантских, но невесомых скорлупок зданий. Улицы от перекрестка сквозили на все четыре стороны — ни прохожего, ни машин, и на какой- то миг Глебу стало вдруг так не по себе, что потянуло вернуться, как ребенка, ушедшего из-под надежного крова. Нет… Он же помнил, что неспроста ушел… Эти улицы, эти дома, это зияние и сухость надо заполнить, смягчить живым голосом, но попробуй хоть завопи: «Есть ли в поле жив человек?»… Только и это уже было — не твое… хоть засмейся…

Хруст и шебуршание усилились до скрежета: он вступил в подземный переход. Звуки, одурелые, стукались головами о тесные стены. Как раз для Скворцова распахнулись двери метро, пропуская на первый поезд. Размноженный топот создавал впечатление идущей толпы, хотя Скворцов, кажется, шел один. Нет, откуда-то спереди послышался голос, отчетливый в громком пространстве: «На вокзал в эту сторону?» — «Да вон, куда поезд подходит». Голос взмыл прозрачным облачком под своды станции, и Глеб вдруг узнал его: это был его собственный голос, но как бы записанный на пленку. Скворцову приходилось слышать себя таким: чуть усиленно, с механическим, ламповым привкусом; впрочем, дело тут могло быть в акустике пустого подземелья. Сердце странно вздрогнуло. Глеб кинулся вперед, но двери поданного вагона уже собрались закрываться, и он едва успел втиснуться между створок. Передний вагон был виден сквозь стекло, Скворцов припал к нему горящим лбом. Совсем близко сидели трое мужиков, явно приезжих, плохо выбритых, в мятых пиджаках, с мешками у ног, с искореженными черными пальцами. «Неужели кто-то из них? — думал Глеб. — А почему это меня так поразило? Даже сердце до сих пор ноет». Услышанный голос явственно стоял в ушах — и чем дальше, тем больше Глеб чувствовал, что не ошибся, всего минуту назад он бы и вспомнить не мог этот легкий тенор, вновь потерявшийся за пределами Нининой комнаты. Чего только не взбредет, усмехнулся он, прижимая лоб к новому, прохладному участку стекла; дрожь его волнующе передавалась телу. А вдруг один из них просто мой родственник. Я ведь сам мужик, хоть забыл об этом. Меня мать родила в овине. Давно пора бы вспомнить… Он едва дождался станции, перебежал в передний вагон и присоединился к мужикам. Те потеснились с некоторым недоумением, поскольку все места вокруг были пусты. Нарочито получилось, отметил Скворцов, впервые не чувствуя себя естественным со встречными. Зачем-то он решил прикинуться малость пьяным.

Часть вторая

1

Едва поднявшись от платформы на пригорок, Скворцов увидел на телеграфном столбе фотографическую бумажку с жирной черной стрелкой и пояснением: «К Цезарю». Надпись была выведена четкими чертежными буквами, какие употребляют в своих объявлениях зубные врачи и репетиторы, стрелка же была не прямая, а изогнутая посредине в виде кривошипа; Глеб понял смысл этого изгиба, когда, последовав по указанной дорожке, уперся в глухой забор и догадался обойти его справа. Стрелка изображала одновременно и нечто вроде плана. «Забота об экскурсантах», — усмехнулся про себя Скворцов. Скоро он достиг окраины дачного поселка и огляделся. Перед ним была развороченная экскаватором дорога с траншеями для труб, за ней начинался лесок. На дорогу выходил единственный забор; повалившись внутрь участка, он держался лишь подпираемый кустарником высотой больше человеческого роста. За кустарником не было видно ни дома, ни тем более номера, однако чутье подсказало Глебу: здесь. Он с трудом открыл скребущую по земле калитку и двинулся по узкому проходу между сплошных зарослей.

— Калитку закрывать надо, сквозняк ведь, — услышал он недовольный голос и вздрогнул — но не от неожиданности, а как раз напротив, оттого что узнал этот суховатый окающий тенорок с легким привкусом радиоламп — и оттого что почти ожидал его услышать.

У круглого садового стола стоял молодой человек небольшого роста, в очках, в поношенных джинсах и оранжево-зеленой полосатой безрукавке. В руках он держал пиджак и занят был тем, что с помощью носового платка брезгливо вычищал из вывернутых карманов яичный желток и раздавленную скорлупу. У молодого человека было прыщеватое лицо, низко на щеки спускались неопрятные светлые бакенбарды, нос был мясист, рот крупный и нечетко очерченный, с постепенным переходом от розовой кожи к красноте губ, уши такие оттопыренные, что, казалось, дужки очков едва удерживаются за ними. На Глеба он не смотрел и, похоже, не подозревал о его существовании; лишь когда тот приблизился почти вплотную, испуганно вскинул голову.

— О, вы ко мне… простите, а я думал… это ветер открыл калитку, — с непонятной встревоженностью забормотал он. — Прошу простить, я иногда привык разговаривать… как бы сам с собой. Я тут живу один. Если вы насчет дачи, то здесь не сдается. Дом в аварийном состоянии… не разрешают. Да я и не сдаю. Меня самого скоро отсюда выселят…

Он продолжал говорить все еще как бы с испугом, водя взглядом где-то мимо лица Глеба и лишь изредка принимая его в поле зрения; глаза с красными веками казались нарисованными на стеклах его очков.

2

Это прыщеватое лицо с розовыми ушами, с восхищенной улыбкой и восторженными очками так без перемен и оказалось перенесено в комнату-мастерскую Андрея, куда привел масочника Глеб; только поверх зелено-оранжевой безрукавки на Цезаре был поношенный пиджачок цвета разведенных синих чернил, отчего и щеки его, столь восприимчивые к отсветам, были не разноцветными, а голубоватыми, тем более что в комнате, как всегда, горела дневная люминисцентная лампа. На беду, у порога масочник чуть не наступил своей тяжелой подошвой на колченогую мышку и потом добрых полчаса не мог успокоиться, извинялся, уверял в своей исключительной любви к животным, а к белым мышам особенно, даже призывал в свидетели Глеба и сообщил о новом достижении петуха Асмодея, который вчера научился считать до трех, а сегодня, правда, опять все забыл; потом он без перехода стал восторгаться развешанными по стенам картинами в наивном стремлении заслужить таким образом приязнь хозяев и прощение за конфуз. Андрей поднес ему водки в стакане со следами неотмытой краски, масочник забормотал было, что вообще не пьет, — но совсем испугался, видно, что обидит художника, одним глотком втянул водку, побледнел, поперхнулся, машинально принял в руку бутерброд с колбасой — и лишь тут, наконец, осекся, замолк. Андрей между тем расставлял работы для показа, Ксена сама начала объяснение. Кроме них здесь были еще и супруги Шерстобитовы. Картины Андрея они знали, пришли сюда больше ради гостя, о котором Глеб успел наговорить немало интригующего. Сейчас они с любопытством поглядывали на этого и впрямь забавного человека с голубоватым лицом. Сам Скворцов сидел в уголке в продавленном, но очень уютном кресле; такая позиция особенно устраивала его потому, что Ксена, как всегда, блистала, и слово «духовность» то и дело спархивало с ее иронически изогнутых уст, беспощадно отзываясь в Глебе.

— Замечательно! — восторгался Цезарь каждой ноной картине, ерзая на краешке стула и даже чуть подпрыгивая; бутерброд с колбасой, нетронутый, лежал в его пальцах. — Просто удивительно! Я, может, скажу глупость, потому что я дилетант… хи… кустарь-самоучка… но вы. по-моему, исключительно добрый художник. Исключительно! В этих композициях такая нежность… такая примирительная благостность. И такой вкус! Поразительно! — Он вертел головой, выискивая, что бы еще похвалить; могло показаться, что он перебарщивает, если б не его обезоруживающее простодушие. — А вон там, в шкафу за стеклом, — это тоже ваши работы? — нашел, наконец, он. — Я так сразу и подумал! Коробки для конфет, да? Нет, почему же чепуха, покажите, пожалуйста! Нет, ну, пожалуйста, это крайне интересно! Зачем вы говорите об этом с таким пренебрежением! Прекрасно!.. Ай-яй-яй! И это все ваше? Просто великолепно! Это искусство, это высокое искусство, не менее значительное, чем любая. Живопись, — Цезарь совсем разволновался, голос его все чаще перебивался спазмой, — а может, по-своему и более значительное.

Оно служит людям больше, чем. Музейные шедевры, я готов на этом настаивать. Шедевры видят тысячи людей. Изредка. Ну, десятки, ну сотни. Тысячи, я ничего не имею против, они волнуют. Да, волнуют, иногда потрясают, но они не проникают в жизнь, не меняют ее так, как непритязательное на вид, скромное искусство. Рисунки ткани, роспись какая-нибудь. Или вот эти вот. Коробки — красота идет в жизнь больше всего отсюда. Я бы повесил их, как миниатюры, на стене и любовался по вечерам. Вы, — повернулся он к Ксене, — так прекрасно говорили о разрешении, о выходе из апокалипсиса. Это удивительно верно. Это ваше служение, — вновь повернулся он к Андрею. — Вы вносите в жизнь благородную человечность. Пусть это не потрясает, не бросает в дрожь — а зачем потрясать? Может, это не так уж и нужно. Это не всем приятно. Зато здесь есть тепло — да, да. Я сразу угадал, что вы добры.

Эту красоту размножат, к ней приобщатся миллионы. Даже незаметно для себя. И хоть немного, но проникнутся. Да. Я это считаю великим. Демократическим завоеванием нашего века…

3

Утром под окном Шерстобитова работала мусороуборочная машина. Мишель задумчиво сидел за письменным столом перед раскрытой рукописью, оборванной на фразе: «…этим объясняется равнодушие»; слово «равнодушие» было прозрачно зачеркнуто, над ним надписано: «бесстрастность». Он умышленно зачеркнул первое слово такой тонкой чертой, ему не хотелось закрывать его совсем; лучше всего было бы так и оставить оба варианта, черновой и окончательный, чтобы рядом со вторым хоть слабо, но брезжил первый; искомое подразумевало одновременно оба и находилось между ними, как «зюйд-вест», ну может, «зюйд-зюйд-вест». Он больше всего ценил эти переливчатые, двузначные оттенки своей мысли и переживал, что, как всегда, будет должен ими поступиться, ибо никакая типография не сумеет этого воспроизвести. Так он раздумывал, сидя за письменным столом, в дачной свежести своей комнаты, покуда рабочие совковыми лопатами запихивали в недра машины отходы вчерашнего дня: картофельные очистки, пакеты из-под молока, букет георгин, совсем еще свежих, выброшенных в мусоропровод ревнивым мужем, который не захотел поверить, что цветы купила сама жена у станции метро, да еще в такой поздний час; ваза при этом разбилась нечаянно, он о ней сожалел, но ее черепки валялись тут же, среди корок арбуза, пока еще дорогого, рыночного, по полтиннику кило, среди капроновых чулок, старых школьных тетрадок и поломанных игрушек, много лет хранившихся для памяти: а теперь сын в восемнадцать лет решил жениться наперекор родителям, и память лежала, замызганная, вперемешку с пищевыми отходами и комнатным сором и разорванными в мелкие клочья бумажками — остатками рукописи, возвращенной редакцией, — и действительно бездарной, очевидно бездарной; раньше в таких случаях бумаги жгли, но где их сожжешь в современном доме без печей? — оставалось только разодрать листы помельче, так чтоб даже дворник или мусорщики не увидели ни строчки этого позора — недавней надежды, где каждое слово вмещало столько мыслей, опыта и чувства. Но мусорщики и не смотрели на некогда белые клочки, как не смотрели и на синие: два театральных билета с необорванным контролем (она не пришла к театру в назначенный вечер, и он из презрения решил никому их не продавать и сам не пошел, а с кривой улыбкой бросил дома в мусор, находя почему-то злорадное мстительное удовольствие в мысли о двух пустующих креслах — хотя в театре всегда пустовала половина зала, и эти два кресла были, по крайней мере, оплачены); совковые лопаты равнодушно запихнули в пасть машины и их, и сношенные башмаки, и окурки; в сторону откладывались лишь целые бутылки (тоже заработок), отдельными кучками — нейлоновые чулки, тряпье — в утильсырье, и корки хлеба — кому-то для скотины; мусорщик нажимал рычаг, и пресс заталкивал в огромное чрево отходы жизни, ее преходящий мусор, чистоту и пошлость, ее слезы, вздохи и страсти, ее повседневные выделения — недолговечное жизненное вещество, превращенное в грязь, — и штанга пресса, отшлифованная об нее, сияла чистым стальным блеском.

Шерстобитов следил за работой машины долго, пока она не уехала; фраза, оборванная на слове «бесстрастность», остыла и не поддавалась продолжению. К мусорным бакам подошла пятнистая кошка, обнюхала их — и Шерстобитов вдруг вспомнил про свою серую: лежит ли она сейчас под дверью? Наверняка лежит, у помойной будки ее ни разу не видели — как будто доказывала что- то. Кошка (а может, и кот) повадилась к ним месяц назад по вине Мишеля: он застал ее однажды на лестничной площадке да по глупости вынес тогда в газете случившейся требухи. С тех пор она стала дежурить у дверей, хотя едой ее больше не баловали. Тамара приваживать ее запретила, пробовала гнать, но зверюга с удивительным упрямством и хитростью возвращалась. Заслышав у двери шаги Тамары, она предусмотрительно отходила на безопасное расстояние, справедливо предполагая возможность пинка; Мишеля же не боялась — не удостаивала. Когда он украдкой выносил ей колбасных шкурок, кошка поднимала на него медленный укоризненный взгляд — становилось неловко, честное слово. Будто хотела спросить: почему она должна сидеть на лестничной площадке? Еда — что, еду она принимала снисходительно и даже как-то высокомерно, ее интересовал принцип: чем она была хуже тех, кто без особых заслуг и доказательств порядочности пользовался благами приличных жилищ? Мишель сам понимал, что невесть откуда приблудившееся животное нельзя пускать в дом к шестилетнему ребенку; Гоша и так уже к этой кошке тянулся. Несколько раз Тамара велела прогнать ее; кошка позволяла Шерстобитову вынести себя во двор, потягивалась там, вздыхала и, оглянувшись на Мишеля, уходила гулять; через несколько часов она вновь была на своем посту. Наверняка и сейчас там дежурила. Мишель не выдержал, оторвал бесполезный взгляд от строчки «этим объясняется бесстрастность» и пошел к двери. Кошка лежала на половике, смотрела на него, при- щурясь, одним глазом. Взгляни она на него нормально, как положено кошке, Мишель остался бы спокойным. Но этот подмигивающий прищур почему-то вдруг вывел Шерстобитова из привычного равновесия — будто напомнил что-то. Потом он долго удивлялся, что на него нашло: с неожиданной для себя резкостью хлопнул дверью, схватил одной рукой кошку под брюхо, запихал ее за пазуху рубашки и как был, в комнатных сандалиях на босу ногу, спустился по лестнице. Он шел торопливо, от непривычки к ходьбе у него началась одышка; у остановки он, не глядя, сел в первый остановившийся автобус, даже билета не взял, на следующей остановке сошел и тем же поспешным (по своей мерке) шагом двинулся по незнакомой улице, чувствуя за пазухой у груди горячую живую дрожь мелко перекатывающегося похрапывания. Он шел, петляя, словно желал сбить кого-то со следа; в незнакомом переулке, у желтых бараков, осторожно спустил кошку за чей-то забор — а сам трусцой, чтоб не спохватилась вслед. Бежал и оглядывался, точно не от кошки прятался; рубаха на белой потной груди расстегнулась, лысина блестела, короткая борода курчаво слиплась. С улицы он свернул в небольшой парк — это показалось почему-то хитрым маневром — и здесь опомнился: остановился, захохотал. Пенсионеры, игравшие в тени за шахматными столиками, удивленно оглянулись на эту громоздкую фигуру в сандалиях на босу ногу и в пижамных коричневых штанах без карманов. Об отсутствии карманов Мишель вспомнил, когда увидел перед собой пивной ларек и обнаружил, что при нем нет ни копейки, равно как и ключей от захлопнутой двери. От этого открытия пить тотчас захотелось, как никогда в жизни: точно горло кто-то нарочно стал натирать сухой жесткой щеткой да еще коготками прицарапывать. Мычать хотелось от досады, ларек магнетически притягивал к себе, и Шерстобитов не нашел в себе силы оторваться от очереди, стоял, медленно продвигаясь вперед, примеривая безнадежные просьбы к толстухе буфетчице поверить в долг и не менее безнадежно озираясь в поисках знакомых, — как вдруг уже близко от окошечка, прямо перед собой, вернее под собой, в самом деле увидел светлую, с плешинкой макушку того, кого меньше всего ожидал встретить: недавнего Андреева гостя. Он не заметил его сразу, наверно, лишь потому, что смотрел поверх его головы; те, кто привыкли видеть Мишеля преимущественно сидящим, сейчас оценили бы самоварную мощь его телосложения, особенно ощутимую рядом со щуплым масочником: в Шерстобитове уместились бы двое, а то и трое таких, как он.

— Цезарь, — загудел он и сжал плечо масочника так, что тот не только вздрогнул, но почти присел. — Дорогой мой, — тут от прилива чувств он, наклонясь, даже чмокнул его в щеку, — вы мне посланы судьбой. Есть у вас лишний четвертак? Потом все объясню…

Несмотря на собственное нетерпение, Мишель говорил не быстрее обычного, и конец его фразы совпал с окриком буфетчицы: «Вам сколько?» К счастью, Цезарь оказался малым понятливым, к томуже он заметно обрадовался возможности услужить, и через минуту оба уже отходили от павильона с кружками в руках к шахматным столикам; один из них оказался свободным, и даже фигуры на доске были расставлены в первоначальном порядке. Парк был малолюден, из репродукторов слышалась громкая музыка.

4

Самым странным в событиях этого месяца было то, что впоследствии трудно даже оказалось вспомнить и уразуметь, что же, собственно, произошло; невозможно было ухватить ничего положительного: так, игра эмоций, тень, замутившая самочувствие, одурь, угар, не удивительный при той достопамятной московской жаре, когда деревья среди лета желтели и теряли листву, петухи и люди невесть с чего начинали метаться по дорогам, а воздух был отравлен дымной мглой, от которой слезились глаза и возникали галлюцинации. Лишь одна Ксена, пожалуй, с самого начала как-то связывала эти события с появлением масочника, хотя недоумения и вопросительные знаки именно тут-то и начинали валить косяком.

Взять хотя бы прелюбопытную историю с лингвистом Богоявленским, к которому Скворцов однажды привел для очередной демонстрации своего феномена-протеже. Богоявленский был человек примечательный. Белозубый атлет, молодой доктор наук, он знал, по его собственным утверждениям, девятнадцать языков, причем сплошь редчайших, на каждом из которых во всем мире говорили сотни, а то и всего десятки человек. Самый же редкий язык, язык вымирающего племени малапагосов с одного из островов Молуккского архипелага, знали кроме Богоявленского (и, конечно, самих малапагосов) еще только двое: один американец и один голландец; изредка они устраивали втроем международные конференции, проходившие, по словам прессы, в теплой и дружеской обстановке. Скворцов рассказывал, как в начале знакомства Богоявленский выиграл у него пари, заявив, что первый же встречный чистильщик обуви надраит ему ботинки бесплатно. Как и многие из московских представителей этой профессии, чистильщик оказался айсором; лингвист заговорил с ним на его родном языке, почти столь же редком, как малапагосский (он уверял, что владеет им лучше самих айсоров), — и Скворцову осталось утешиться лишь тем, что растроганный чистильщик за компанию бесплатно вычистил ботинки и ему…

Цезарь у Богоявленского держался до крайности нервно и задерганно; внезапные переходы его настроения могли озадачить. То он был неуверен и сконфужен — воплощенный комплекс неполноценности, то, ободренный доброжелательством, нечаянно оказывался развязан до наглости и тут же спохватывался, вспоминал свое место, извинения ради пускался в безудержные восторги — плебей, одичавший в уединении и не знающий, как себя вести, суетливый мотылек, угодивший к свету и неспособный сам повернуть обратно: бьется в непонятной траектории, сыплется с крылышек светящаяся пыльца — и ведь поневоле притягивал внимание, чем-то задевал. Чем? Может, неожиданностью, необычностью, может, тревожащей трепетностью, намеком на что-то, что скрывалось за этими простодушными спазмами?… Вдобавок, он поразил хозяев некоторой осведомленностью в основах малапагосского языка, очередной раз уверив, что слышал на эту тему лекцию самого Богоявленского; когда лингвист, наморща выпуклый лоб, сказал, что не помнит такой лекции, масочник с жаром напомнил ему день и час выступления, заставив Богоявленского только развести руками…

Так вот, через несколько дней после этой встречи довольно широко разнесся слух, что на Богоявленского в институт пришло анонимное письмо. В письме утверждалось, что вышеупомянутый доктор наук на самом деле никакой не доктор, что диплом у него — липовый, что он не знает ни одного из своих девятнадцати языков, а пресловутый малапагосский, по которому объявил себя главным специалистом, собственноручно сконструировал искусственным путем — со всей его фонетикой, синтаксисом, морфологией и даже фольклором. Не так ведь уж трудно придумать несуществующий язык, благо никто проверить не может, поскольку племя малапагосов, как подчеркивалось во всех предисловиях, обитает в особо труднодоступных районах, если вообще существовало в природе. Оба зарубежных малапагосоведа, и американский и голландский, объявлялись такими же аферистами, как сам Богоявленский, а все они вместе — спевшейся международной шайкой. В письме упоминались и фокусы с тильщиками-айсорами (оказывается, их жертвой был не один Скворцов), которые также объяснялись нехитрым сговором в целях получения прибыли.

Разумеется, всякая анонимка, да еще такая анекдотичная, заслуживала лишь быть пущенной в корзину — но, как и всякая же анонимка, побудила сотрудника институтского отдела кадров так, для собственного интереса, порыться в личном деле Богоявленского. Можно представить его смущение, когда в этом деле он не нашел копии не только докторского диплома, но даже просто университетского. Зато вместо них всплыл невесть как затесавшийся сюда исполнительный лист на взыскание алиментов от женщины, которая до сих пор числилась законной супругой Богоявленского, а также совсем уж странная бумажка с рядком сомнительных цифр. Бумажка, допустим, напоминала запись ресторанного счета, но что она могла означать в личном деле, где не должно быть ничего случайного?… А тут еще стало известно, что американский малапагосовед совсем недавно выступил с очень, очень нехорошей статьей ненаучного характера, которая, понятно, бросала тень сомнения и на его научную репутацию; поневоле вспомнилось, что Богоявленский чуть не ежегодно встречался с этим американцем и регулярно с ним переписывается. Естественно, подозревать его ни в чем не собирались (хотя бывало всякое; и за докторов выдавали себя аферисты), но на всякий же случай попросили принести подлинники обоих дипломов — и вдруг услышали в ответ, что он недавно их потерял вместе с некоторыми другими документами при переезде на новую квартиру. Согласитесь, история закручивалась пределикатная…