Лисица на чердаке. Деревянная пастушка

Хьюз Ричард

Ричард Хьюз (1900–1976) — маститый английский писатель, романы которого вошли в фонд британской классики XX века.

«Лисица на чердаке» и «Деревянная пастушка», две книги задуманной романистом эпопеи, объединены общими героями и охватывают период с 1923 по 1934 год. Действие переносится из Англии в Германию, Америку, Марокко.

Талантливый, размышляющий над кардинальными проблемами современности художник создает широкое социальное полотно. Его романы — это история мрачного, не подлежащего забвению времени, когда в реваншистской Германии зрел фашизм, история десятилетнего пути Гитлера к власти, начало которого, мюнхенский путч, изображено в «Лисице на чердаке», а завершение, «ночь длинных ножей», — в «Деревянной пастушке».

― ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ ―

Книга первая

«ПОЛЛИ И РЕЙЧЕЛ»

1

Тишину нарушал только равномерный шорох лебединых крыльев — упруго вытянув шеи, лебеди летели невысоко над землей в сторону моря.

День был теплый, влажный, безветренный: движение воздуха ощущалось, как мягкое прикосновение крыл, и дождь, казалось, не падал, а парил над землей. Капли дождя серебрились повсюду: камыш в глубоких, густо заросших, заболоченных низинах клонился под их тяжестью; стадо черных коров мелкой породы казалось окутанным влагой, как паутиной, и капельки дождя сверкали на рогах животных, подобно бриллиантам. Утонув почти по колено в болотистом грунте, коровы производили впечатление каких-то странно коротконогих существ.

Болота тянулись миля за милей. Со стороны моря их окаймляли дюны, невидимые за сероватой дымкой, сплавившей на горизонте землю с небом. Со стороны суши они упирались в массивные валлийские холмы, скрытые за еще более плотной серой завесой тумана. И лишь одинокая калитка, выступая из этой серой мглы, маячила впереди; там, где тропа взбегала на пешеходные мостки, перекинутые над длинной запрудой, и здесь, в густых, влажных зарослях куманики, был отчетливо ощутим запах лисицы, слишком отягощенный влагой, чтобы подняться и рассеяться в воздухе.

Калитка резко скрипнула и рассыпала каскад дождевых брызг, когда в нее, один за другим, прошли двое мужчин. Оба были в тяжелых непромокаемых плащах. Тот, что с виду был старше и в поношенном плаще, нес два дробовика, и на видавшей виды веревке, заменявшей ему пояс, висела подстреленная ржанка. Под капюшоном плаща, надвинутым поверх зюйдвестки, угадывались резкие черты грубоватого, обветренного лица, но длинные обвислые усы скрывали очертания рта и подбородка. Второй, помоложе, был высок, хорошо сложен, и поступь его была упруга, хотя он нес на плече ребенка. Тоненькие, перепачканные тиной ножки девочки бились о его грудь, голова и руки свисали вдоль спины. Следом за ним, не отставая ни на шаг, бежала черная собака — вышколенная, шустрая и мокрая.

Внезапно тот, что постарше, с силой сдул капли влаги с густой завесы усов, словно намереваясь что-то сказать, но, бросив искоса взгляд на своего спутника, так и не промолвил ни слова. Лицо молодого человека не выражало печали — только недоумение и испуг.

2

Молодого человека звали Огастин (как звали собаку, я позабыл).

У Огастина была очень гладкая, белая кожа, которая нередко сопутствует рыжеватым волосам, короткий, усеянный мелкими веснушками нос и высокий умный лоб. Обычно его юное лицо казалось безмятежным, но сейчас на нем лежал отпечаток только что пережитого потрясения, и с минуту он стоял совершенно неподвижно, не снимая мокро поблескивавшего плаща, окидывая словно бы изумленным взглядом стены знакомой комнаты, встретившей его приветливым теплом. Затем его расширенные зрачки завороженно приковались к ружью его прадедушки, словно он видел это ружье впервые. Красивая, кованой работы двустволка с серебряной насечкой, с истонченными долголетней стрельбой черными, отливающими синевой стволами стояла на почетном месте в высокой застекленной витрине, служа главным украшением комнаты. К задней внутренней стенке витрины над двустволкой была прикреплена кнопками старая фотография. Некто кудлатый, коренастый и заросший до бровей, с двустволкой, перекинутой через плечо, стоял в центре этой фотографии, а по бокам его стояли двое лесничих, таких же заросших и кудлатых, в егерских шапочках. От времени фотография выцвела и стала желтовато-бурой, но, когда Огастин остановил на ней свой напряженный взгляд, ему показалось, что тусклые эти фигуры растут, становятся более отчетливыми и смотрят на него так, словно хотят дать ему совет. Затем поле его зрения расширилось и в него попало и все остальное семейство бережно хранимых ружей, собранных в этом большом стеклянном вместилище — ружья всех калибров, от грачиных и детских двадцатого калибра до тяжелого дробовика, — и у всех у них был вид советников при главном ружье-ветеране.

Огастин отвел глаза. В углу комнаты помещалась его коллекция удочек. Поставленные толстым концом в большую надтреснутую вазу, они торчали из нее, словно стрелы из колчана, и ему почудилось вдруг, что их кончики вибрируют, как антенны,

его

антенны. Над удочками с потрескавшихся оштукатуренных стен скалили зубы чучела выдр. Тонкое облачко пара, виясь над неустанно кипящим котелком на круглой чугунной печке, казалось, настойчиво приглашало к столу коричневый, стоявший на полке чайник, и буханку хлеба, и нож, и горшочек с джемом. И все это — и ружье, и свои удочки, и даже мебель, и котелок, и буханку хлеба — он внезапно ощутил как часть себя самого, чувствующую, осязающую часть себя самого, и ему показалось, что эта с детства любимая Ружейная комната и он сам стали как бы единой живой плотью и его «я» уже не вмещалось больше в его телесную оболочку — оно расширилось, выросло до непривычных размеров, заполнив всю эту комнату. А там, за четырьмя ее стенами, лежало то чуждое, враждебное, что называлось «миром».

Это длилось всего несколько секунд. Усилием воли Огастин заставил себя вернуться к нормальному восприятию действительности, осознав, что на мгновение утратил с ней связь, и тут же его мысли вернулись к той крохотной частице этого чуждого мира, которую он принес сюда и которая все еще покоилась на его плече.

3

Огастин вычистил оба дула двустволки, насухо вытер полотенцем собаку — на какое-то время это целиком поглотило его внимание, — после чего почувствовал, что не знает, чем себя занять до приезда сержанта. Ему вдруг захотелось чего-нибудь сладкого, и он проглотил полную ложку сахарного песку, но ни к какой другой еде притронуться не мог, потому что снова начал ощущать свои руки: они казались непомерно большими и

недостаточно чисто вымытыми

. Ему неприятно было даже взять в руки книгу, словно он боялся ее замарать.

Не зная, куда себя деть, он вышел из Ружейной комнаты и почти бессознательно забрел в бильярдную. Здесь пахло старыми коврами и старой кожей. Сюда он тоже редко наведывался последнее время, но в отличие от остальных помещений окна тут не были закрыты ставнями и угасающий дневной свет позволял различать предметы.

Бильярдные всегда просторны. В детстве эта бильярдная казалась Огастину огромной, как небесный свод. К тому же это была комната чудес: ведь каждому ясно, что в комнате, куда сквозь стену просунул из Африки (она же где-то там, за штукатуркой!) свою рогатую морду носорог, может произойти все, что угодно. (Не раз еще совсем крошкой Огастин до завтрака заглядывал украдкой в дверную щелку, чтобы проверить, не высунулся ли носорог из своего деревянного воротника еще чуточку дальше.)

Это была мужская комната — ни одна женщина, за исключением горничных, не переступала ее порога. И так уж повелось, что она дала приют всем тем предметам, которые ни одна утонченная женщина с хорошим вкусом никогда не потерпит в своем доме. Стены здесь были угрюмого, шоколадно-коричневого цвета. Стулья и кушетки — все на один лад — обиты кожей. Этой выцветшей буроватой кожей было обито даже сиденье некоего похожего на табурет предмета, изготовленного из гигантской ступни слона (дедушка Уильям не то восседал на этом животном во время битвы, не то застрелил его на охоте — Огастин никогда не мог запомнить, как это было).

В высокой горке хранилось несколько очаровательных фарфоровых безделушек — Севр, Веджвуд, Дрезден, Вустер — и другие изысканные предметы: серебряная с позолотой витая раковина довольно больших размеров с выгравированным на ней королевским гербом Виттельсбахов, зажатая в соблазнительно простертой вперед руке нимфы; изящный, похожий на суповую миску сосуд из панциря тихоокеанской черепахи, стоявший некогда (как утверждал печатный ярлычок) в каюте капитана Кука. Поначалу могло, пожалуй, показаться странным, почему все эти сокровища были изгнаны в такое захолустье, но потом вас осеняла догадка: вы видели перед собой уникальную коллекцию редкостных плевательниц, собранную дедушкой Уильямом.

4

Дедушка Артур, охотник на выдр, и дедушка Уильям, ветхозаветный генерал… В детстве Огастин был нежно привязан к обоим старикам и с теплым чувством вспоминал их теперь; впрочем, он был привязан к ним скорее как к дорогим ему предметам, нежели к живым существам, — так неправдоподобны были эти старики! Одряхлев к концу жизни даже для бильярда, они и зиму и лето день за днем проводили у пылавшего камина, и на стол, неизменно покрытый тяжелой скатертью, тихо оседала пыль. Дедушка Артур был полностью глух на левое ухо и плоховато слышал правым; дедушка Уильям был полностью глух на правое ухо и плоховато слышал левым (потому-то и был столь необычен сделанный по их заказу телефон). Оба старика пользовались огромными слуховыми трубками, а дедушка Уильям носил еще и монокль, так как был к тому же почти совсем слеп.

Внезапно Огастина поразила мысль о том, как глубока пропасть, отделяющая его поколение от всех предшествующих, — столь глубока, что представители тех поколений кажутся ему как бы существами другой породы.

Отрезок времени, именуемый «Историей», закончился битвой при Ватерлоо, после чего время потекло по длинному, темному, похожему на кокон туннелю, именуемому Викторианской эпохой. В Дне Нынешнем оно снова выглянуло на свет божий, но уже в совершенно измененном виде: представить самого себя принадлежащим к «Истории» или викторианцем казалось столь же невозможным, как вообразить себя… пумой.

Но в чем эта разница, как ее наглядно определить? Сначала Огастин никак не мог пойти дальше своего исходного положения: все предыдущие поколения были лишь объектами, в то время как люди

его

поколения — это

индивидуумы

, поскольку главное — их внутренний мир, что они думают, что чувствуют, — а вовсе не их внешняя оболочка. Ведь

он

— это же не просто привычное лицо в зеркальце для бритья: только невидимый дух и беспокойное эго, скрытое внутри этой оболочки, являются им. В то время как тете древние существа, его дедушки, как и все их поколение, — это лишь оболочки, соединение привычных жестов, стереотипных реакций на те или иные раздражители, как у подопытных животных Павлова. Их единственной «реальностью» была их чудаковатая внешность и совершаемые ими чудачества. Взять, к примеру, любимую историю дедушки Уильяма о его соседе — старом лорде Как-Бишь-Его, который, как говорят, когда ему стукнуло семьдесят, сломал у себя в доме лестницу, после чего каждый вечер взбирался в свою спальню по веревке: в чем же реальность этой гротескной фигуры — в фантастическом воздушном аттракционе?

Или хотя бы история злополучной травли лисиц (автором которой на этот раз был дедушка Артур, усевшийся однажды вечером на край маленькой кроватки Огастина, чтобы напоить его молоком с булкой). Поговаривали, что волки, завезенные в Пембрук неким польским аристократом в изгнании с целью сделать свой новый очаг более похожим на родной, спарились с местными лисицами и произвели на свет племя чудовищных гибридов, что в свою очередь породило историю, рассказанную дедушкой Артуром на сон грядущий о маленьких, насмерть перепуганных человечках в розовых камзольчиках, взобравшихся от страха на деревья, в то время как стая огромных прожорливых красных лисиц выла внизу. (История эта рассказывалась с большим смаком, так как охотник на выдр презирал охотников на лисиц, «целый божий день протирающих задницей седло», — презирал не меньше, чем либералов.)

5

Флемтон, предмет невольной беззлобной иронии Огастина…

Длинная полоса дюн, отделявшая от моря протянувшуюся на семь миль заболоченную равнину, заканчивалась отвесной скалистой грядой в форме полуострова, омываемой с противоположного края небольшой, пахучей, разливавшейся во время прибоя речушкой, устье которой служило гаванью для одномачтовых рыболовных суденышек, все еще плававших вдоль побережья, хотя их промысел день ото дня хирел. Маленький своеобразный самоуправляющийся городок Флемтон прилепился на вершине этого скалистого полуострова; желтая растрескавшаяся штукатурка построек эпохи Регентства выступала из-за его древних средневековых стен, словно шапка мороженого из вафельного рожка.

В этот вечер — праздничный вечер Флемтона, вечер большого банкета — даже дождь перестал идти. Принсес-стрит была иллюминирована — аккуратно подстриженные кроны лип пестрели китайскими фонариками; флаги и знамена всех видов, яркие скатерти и раскрашенные паруса свисали из всех окон, а из тех, что победнее, — даже цветастые нижние юбки и воскресные брюки. Горожане, собравшиеся повеселиться, а при случае и подраться, высыпали на улицы; мальчишка-пиротехник кружил среди них на велосипеде, запуская шутихи, привешенные к рулю.

И даже почтенный, знаменитый на всю округу доктор Бринли прикатил сегодня пораньше из Пенрис-Кросса через дюны в своей двуколке, запряженной пони. Доктор Бринли знал Флемтон уже невесть сколько лет, — знал каждый щеголеватый, ветшающий, подточенный червями дом и всех мужчин, женщин и ребятишек, роящихся в нем. Он наблюдал этих людей, как, в общем-то, и весь мир, сквозь увеличительную призму гротеска — совершенно так же, впрочем, окружающий мир видел и его, — но это не мешало ему любить этих людей и в них нуждаться. И то, что предстало его глазам в этот вечер, было для него слаще меда, и он даже приостановился, чтобы полностью насладиться увиденным зрелищем.

Прямо посередине Принсес-стрит перешептывалась и судачила кучка женщин.

Книга вторая

«БЕЛАЯ ВОРОНА»

1

Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, — в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость.

«Восьмое ноября, четверг» — оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень — термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел.

Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги.

Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера).

Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась…

2

В Англии окончание войны пришло, как пробуждение от дурного сна, в побежденной Германии — как сигнал к погружению в еще более темные глубины кошмара. Символы отмирали вместе с тем, что их породило, но насильственное состояние кошмара осталось. Бывшие солдаты, отрешенные от разрушенного Gemeinschaft

[10]

армейской жизни, ступили в пустоту. Старый порядок рухнул: даже деньги стремительно выбывали из круга общения людей, и люди становились беспомощно некоммуникабельными, словно образовавшийся вокруг них вакуум сделал их безголосыми; миллионы людей по-прежнему жили друг над другом в созданных ими многоэтажных городах, но каждый жил теперь сам по себе, наподобие одинокого хищного зверя.

К 1923 году цены выросли в биллион раз по сравнению с предвоенными и продолжали взлетать вверх. Наступили дни, о коих сказано у пророка Аггея: «Зарабатывающий плату, зарабатывает для дырявого кошелька». В понедельник рабочему уже не хватало его недельной получки, чтобы оплатить проезд на трамвае до работы. Самая мелкая иностранная монета бережно сохранялась, потому что за иностранную валюту можно было купить что угодно, немецкие же марки каждый торопился сбыть с рук. Их вкладывали решительно во все, даже в пиво, так как через час за пустую бутылку давали больше, чем вы уплатили за полную.

Быть рантье или служащим стало хуже, чем быть пролетарием. Заработная плата, случалось, еще кое-где росла (пусть всегда слишком незначительно и слишком поздно), но всякого рода проценты, пенсии и тому подобное — даже жалованье — оставались неизменными. Крупные чиновники в отставке подметали улицы. Государственные служащие, еще державшиеся на посту, учились соизмерять свою неподкупность со своими потребностями: всякому, кто попытался бы слишком продолжительное время оставаться честным, грозила голодная смерть.

Когда твердая почва начинает подобным образом неожиданно ускользать из-под ног, человек оказывается в состоянии свободного падения — и валится в бездонную пропасть, в ад. Но в этот ад не все падали одновременно и равноправно. Некоторые падали медленнее других: крестьяне могли еще прибегать к спасительному товарообмену (ибо они несли на рынок не свой кошелек, а свою битую птицу), многие же очень состоятельные люди находили способы и вовсе не падать на дно. Некоторые, вроде Вальтера фон Кессена, поднимались вверх по кругам ада среди стенаний страждущих, погружавшихся все ниже и ниже. А те, кто имел возможность покупать что-то за свои марки и продавать это за фунты стерлингов или доллары, даже процветали.

В этом аду не было торжества справедливости, и в нем следили за тем, чтобы она не могла восторжествовать.

3

После этого Огастин с карманами, набитыми марками, сел на поезд, идущий до Каммштадта, где предстояло сделать пересадку, а Лотар вскоре после его отъезда сменился с дежурства.

Почти все свободное время Лотар обычно проводил в спортивном зале неподалеку от Южного вокзала. От окружающих кварталов чересчур несло медициной, но в общем спортивный стадион «Терезиенвизе» с его беговыми дорожками расположен был достаточно удобно. Лотар посещал его для физической тренировки и для общения со сверстниками, ибо здесь, как в древней Спарте, в благородном содружестве собирался цвет немецкой молодежи, и Лотар был смиренно горд тем, что они считали его своим.

Здесь Лотар обрел тот мужественный и скромный, возвышенный дух идеализма, к которому повсеместно тянется молодежь, как к роднику в пустыне. «Пусть, — думал Лотар, — мы приходим сюда только для того, чтобы упражнять наши грубые телесные оболочки, но ведь на самом-то деле Тело и Дух едины, они целомудренно слиты друг с другом. Насколько чаще Глаз Гора (под этим подразумевался тот особый ястребиный взгляд, который проникает сквозь материальную оболочку до самых глубин души) взирает на нас с лиц простых атлетов, а не с лиц философов или священников!» Лотар был юноша начитанный, но здесь, в компании его приятелей, это ощущалось лишь как помеха, а он теперь, когда его брат, благородный Вольф, исчез, особенно нуждался в друзьях.

Итак, Лотар с огастинской полуфунтовой бумажкой, надежно запрятанной на груди, отправился в свой спортзал и, вступив под его гулкие своды и вдохнув разлитый в воздухе восхитительный запах мужественности, едва не зафыркал, как добрый конь. В спортивных мужских залах, как правило, устойчиво держится острый запах свежего мужского пота, с присущим ему сладковато-земляничным привкусом, и едкий запах обветшалой кожи и въевшейся во все щели пола грязи, надежно утрамбованной там швабрами мойщиков, но для восемнадцатилетнего Лотара эта вонь была как свежий ветер с вересковой пустоши для Петуленгро, и он с наслаждением вдохнул ее в себя, словно выпущенный весной на пастбище конь.

Лотар начал сегодня свою тренировку с упражнений на расслабление — сначала шеи и плеч, затем пальцев и, наконец, щиколоток и ступней. После этого он немного повисел на шведской стенке, поднимая под прямым углом ноги для укрепления брюшного пресса, ибо эти мышцы необычайно важны для организма, будучи не только стержнем, на котором все держится, но и защитой солнечного сплетения со всеми его таинственными функциями.

4

Замок Лориенбург стоял на отвесном склоне лесистого холма над излучиной Дуная, в его верховьях. От небольшого окна в глубокой амбразуре до верхушек деревьев внизу было не менее ста пятидесяти футов, и Отто мало что мог из него видеть — только туманную, уменьшенную расстоянием даль: небольшие, темные, чуть темнее облаков, пятна леса и небольшие, блекло-желтые, чуть светлее облаков, пятна холмистых равнин, подернутых пленкой изморози, — высокое баварское плато, уходившее в пурпурную бесконечность, сливаясь с пурпурно-аспидным пологом неба.

Реки Отто видеть не мог — она была где-то там внизу, под откосом. Деревня тоже была не видна: она притулилась между рекой и подножием холма. Не было видно и долины, но до Отто донесся слабый, приглушенный толщей двойных стекол заунывный гудок поезда, ежедневно прибывавшего сюда по ветке из Каммштадта, и этот гудок напомнил ему, что незнакомый английский кузен, причина его смутного беспокойства, приезжает с этим поездом.

Баварец Отто служил во время войны в Шестой баварской армии кронпринца Рупрехта, в Шестнадцатом резервном пехотном полку. В сражении при Бапоме ему оторвало ногу снарядом, выпущенным из английской мортиры. Почти вся война прошла для него в сражениях с англичанами — у Ипра, у Нев-Шапели, на Сомме. Как будет он чувствовать себя теперь, впервые после Западного фронта встретившись с англичанином?

Конечно, родственники — это статья особая. Они, бесспорно, связаны специфическими узами, ломающими национальные барьеры. Впрочем, это родство нельзя было считать близким — оно из тех родственных связей, какие обычно поддерживаются пожилыми дамами на протяжении всей жизни путем переписки. В сущности, эти Пенри-Герберты приходились родственниками не столько им, Кессенам, сколько Аркосам. Какая-то племянница кого-то из Аркосов вышла замуж за какого-то Пенри-Герберта еще в незапамятные времена, однако сами Кессены и Аркосы роднились между собой с тех пор уже не раз, так что в общем-то это теперь одно и то же, ну и, конечно, даже самые отдаленные родственные связи не годится сбрасывать со счетов.

К тому же это ведь младший брат той английской девочки-подростка — Отто не мог припомнить, как ее звали, — которая приезжала погостить в Лориенбург летом накануне войны, скакала верхом и принимала участие в состязании на волах.

5

Сидя в битком набитом общем вагоне каммштадского поезда, Огастин был исполнен жгучего интереса ко всему окружающему. Какие мирные, бескрайние поля! Какие рощи, ухоженные, словно хризантемы, — как непохожи они на привольные чащи английских лесов! Какие очаровательные, крытые желобчатой черепицей пастельные домики деревень и луковки церковных куполов… И все это, все, что проносится там, за тусклым заиндевевшим окном, — Германия! И все эти дружелюбные люди рядом с ним в купе… Они кажутся самыми обыкновенными людьми, но ведь в действительности все они «немцы» — даже эти крошечные ребятишки!

У старого крестьянина, расположившегося против Огастина, был такой огромный живот, что ему приходилось сидеть, раздвинув ноги; крестьянин курил причудливо изогнутую трубку, пахнущую прелым сеном. Лицо его светилось любопытством; он уже пытался заговорить с Огастином, но познаний Огастина в немецком языке, преподанных ему в швейцарской школе, было, увы, недостаточно, чтобы понять этот невнятный говор, несмотря на то, что каждое слово старик выстукивал у него на колене. У жены старика тоже было очень доброе морщинистое лицо и острый, веселый и насмешливый взгляд…

Огастин чувствовал, что был бы счастлив провести остаток своих дней среди этих простых, доброжелательных людей! У него совершенно не возникало здесь ощущения, что он приехал во враждебную страну. Но за неимением другого способа выразить этим людям свою приязнь он только смотрел на них с широкой радостной улыбкой.

Маленький поезд, двигавшийся по высокой эстакаде над обледенелой поймой реки, перед поворотом дал сам себе предостерегающий гудок. Огастин потер пальцем заиндевевшее стекло, чтобы сделать глазок пошире.

Из-под необъятных темных юбок старой крестьянки, сидевшей напротив Огастина, донеслось слабое одурманенное клохтание полузадушенной курицы, и мгновение спустя вся нижняя часть туловища женщины стала колыхаться от движений невидимых птиц. Крестьянка наклонилась и принялась что было мочи хлопать по своим юбкам, стараясь утихомирить разбушевавшихся кур, но наиболее красноречивая курица окончательно обрела голос и заклохтала еще более возмущенно, после чего к ней присоединились и остальные. Крестьянка с тревогой оглянулась на кондуктора, но, по счастью, он стоял к ней спиной…

Книга третья

«ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ»

1

На заброшенном чердаке было темно, летучие мыши беспрестанно проносились то туда, то сюда или висели, сбившись в кучу от холода. Кто-то спавший в углу под грудой меховых шкур зашевелился и застонал.

Юноше, почти мальчику — широко расставленные глаза закрыты, и черты лица искажены, — снится один из его «красных» снов, в которых кровь, кровь повсюду. Сегодня ему снится, что у него парализованы ноги и он ползком перебирается через груды трупов, а из распоротых животов выползают, как змеи, кишки и обвиваются вокруг него, и зазубриваются, и оплетают его, как колючая проволока. В зловонном, дымно-кровавом воздухе какой-то щебет… хотя не видно никаких пернатых существ…

На чердаке, мучимый кошмаром, лежит юноша с открытым, привлекательным лицом. Это Вольф, пропавший без вести брат Лотара, школьный товарищ Франца, его закадычный друг и поныне еще — его путеводная звезда.

Он пробуждается с полусдавленным криком. Губы у него пересохли, во рту привкус крови от кровоточащей десны (накануне он сам вырвал себе зуб). Он взмок от пота под своими шкурами, но в момент пробуждения ему почудилось, что он весь в крови. Усилием воли освобождаясь от пут сна, он тотчас заставляет себя воскресить в памяти тот день четыре года назад, когда его отряд пытался захватить сигнальную будку на Рижской железной дороге и он попал ногою в стрелку и упал на растерзанное, дымящееся от крови тело Генриха и лежал в этом теплом, как материнская утроба, месиве, пойманный в стрелку, словно в капкан, а вокруг на залитую водой равнину пули сыпались с плеском, как дождь.

Вольф зажег карманный фонарик. Из мрака выступила высокая, в человеческий рост, груда старых гроссбухов, усеянная пометом летучих мышей, ибо чердак, где прятался Вольф, служил своего рода складом старых бумаг и находился прямо под большими замковыми часами и резервуаром для воды, которым не пользовались со времен постройки замка. Два красных глаза следили за Вольфом из темноты, и в воздухе пахло лисицей.

2

На крыше замка начали бить часы, и с последним ударом Мици пробудилась.

Стоял непроглядный мрак и запах меховых шуб. Ни проблеска света из окна, что напротив постели… Мици проснулась в непонятном волнении, с ощущением чего-то неотложно необходимого. Она потянулась за спичечным коробком, положенным возле свечи, и чиркнула спичкой… Но ничего не произошло. Она слышала, как зашипела, вспыхнув, спичка, но огонь не загорелся.

И только тут она вспомнила. Но разве… разве может человек забыть, что он слеп?

Нет, нет, нет! Конечно, эта внезапная слепота — всего лишь дурной сон, а теперь она проснулась — просто проснулась в Темноте!

Но этот запах меховых шуб…

3

Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора.

Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки.

Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.

Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.

4

Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого — можешь не есть, но сиди, — и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние — эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны.

Ведь слепота — это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение.

Всю жизнь… О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание.

Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных…

5

Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его «правильного» немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки.

А от Мэри уже пришло письмо: «Полли простудилась, кашляет…» (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом «Эрмитаже», Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.)

Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты — он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят.

Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, — фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили?

Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех… тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях.

― ДЕРЕВЯННАЯ ПАСТУШКА ―

Книга первая

«ДЕРЕВЯННАЯ ПАСТУШКА»

1

Над головой, среди сухих душистых кустов, застрекотала ранняя цикада.

Водяная змея сверкнула в обмелевшем за лето водопадике, что с ленивым звоном падал в единственную здесь заводь, где можно было плавать; весной, когда тают снега, по этой широкой полосе горячих белых камней, наверно, бежит поток — недаром на высоких берегах заводи с подмытых корней свисают высохшие водоросли. Откуда-то сверху из колышущегося от жары воздуха слетела большая бабочка и, опустившись подле них на скалу, подставила крылышки солнцу.

— Какой ужасный шрам! Откуда это? — с любопытством спросила девушка, довольно бесцеремонно ощупывая его затылок.

Ребенком ее уже не назовешь, но и взрослой, конечно, тоже… Как и он, она лежала на скале, уткнувшись подбородком в костяшки пальцев, широко раскрытые голубые глаза на загорелом веснушчатом лице смотрели в упор на него; она была так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Нет, ребенком ее

уже

не назовешь… Он приподнялся и слегка отодвинулся от нее, но тут же вернулся на прежнее место: слишком горячий вокруг был камень.

2

«И все же пора выкинуть Мици из головы!» — сказал себе Огастин в глуши этого чуждого ему леса по другую сторону Атлантики.

Пятна солнца пробивались между ветвей, и то тут, то там какой-нибудь лист сверкал, будто стеклянный, а у самой земли солнечный свет становился совсем зеленым, будто ты на дне моря. До чего же хороши эти уединенные коннектикутские леса, хоть они и не похожи на те, что стоят в Дорсете вокруг поместья Мэри, — и не только потому, что здесь много хвои, но и из-за густого кустарника, вынуждающего держаться дорог. Кусты, всюду кусты, и каждый куст — точно мириады зеленых глаз… А деревья до того густолистые, что не только ветвей — стволов не видно… Да и сами деревья здесь иные, чем в Англии, даже те, которые называются так же: дуб здесь другой, не английский дуб, и вязы не настоящие.

Рассеянно прихлопнув на запястье какое-то кусачее насекомое, Огастин подумал, что и твари, населяющие лес, здесь тоже другие. Бурундуки, пушистые коричневые сурки и скунсы (его особенно предупреждали насчет скунсов: если их напугать, они выпускают такую жидкость, от запаха которой можно не только из дома убежать, но и ума лишиться). Дикобразы… Даже белки и те либо серые, либо черные, очень редко — обычного беличьего цвета… Птицы со странным оперением и странными голосами… Только олени, спускающиеся с наступлением сумерек к реке, пожалуй, похожи на оленей (но тут Огастин потерял равновесие и чуть не упал, попытавшись на ходу шлепнуть себя по щиколотке).

И все-таки лес — это рай, то есть почти рай, если не считать растений, притронувшись к которым, ты вдруг весь покрываешься сыпью, и насекомых (теперь эти твари кусали его уже сквозь рубашку, и он завел назад руку, пытаясь почесать между лопатками). Любопытно, что никто почему-то не хочет признать, до чего же они злые даже здесь, в холмистой части Коннектикута. «Вот в Джерси — там они действительно кусаются!» — говорили люди.

3

Для Огастина, человека, выросшего в аристократической среде, жизнь, которую он вел на протяжении последних месяцев, не могла не показаться удивительной — такой странной, будто он видел все это во сне; даже и сейчас еще, когда он шагал по этому чужому для него лесу после купанья в заводи, где ему попалась та американская девочка, у него было такое чувство, будто он не совсем проснулся. Ему все казалось, что вот он очнется и снова окажется у себя дома, в Уэльсе, в своей маленькой белой мансарде под крышей над огромными пустыми комнатами, которыми он никогда не пользовался, и увидит луну, заглядывающую к нему в окно.

Однако пережитое изменило Огастина, хоть оно и представлялось ему сном. Оно сделало его жестче или, если угодно, «реалистичнее». Такое бывает на войне: подобно тому как у мальчика ломается голос, появляются басовые ноты и исчезают верхние, так у человека на войне необходимость быстро реагировать и приспосабливаться к опасности обедняет гамму эмоций, утолщает тонкие струны души, огрубляет мысли. И потому Огастин, шагая сейчас по дороге и то резко сгибаясь, чтобы не задеть нависшую ветку, то перепрыгивая через поваленный ствол с легкостью юноши, проведшего немало времени на болотах, охотясь на дичь, а теперь еще и натренировавшего мышцы в море, вовсе не ломал себе голову над абстрактными проблемами, которых так много в мире. Самозначимая Форма… Эти странные картины, которые он накупил и оставил в Париже, — какая все это ерунда!

Но… Бедная маленькая Ри,

до чего же

это неподходящая страна для подрастающего юного существа… Только тут Огастин понял, что не спросил, где она живет или хотя бы как ее фамилия, так что едва ли сумеет ее найти, а ведь это первое дружелюбно настроенное существо, которое попалось на его пути с тех пор, как он сошел на берег.

Она сразу потянулась к нему, не то что Трудль, или необузданная маленькая Ирма, или Руди с Гейнцем (этих немецких детишек сначала надо было приручить, хотя потом они стали такие милые).

4

«Гилберт в миниатюре»? Очутись Огастин в тот день в мелтонской церкви, он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы с цветами — крещение ожидалось явно не пышное.

Был обычный дорсетский июль — не то что в Новой Англии, — и тем не менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел в своей сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать!

В церкви никого еще не было, один только он стоял на своем посту у западного входа. Как и Гилберт, вся деревня была разочарована тем, что родилась девочка. Обитатели ее не ломали шапку перед господином — это викарий отлично знал, — но, родись наследник, празднество было бы устроено совсем другое: над лужайкой натянули бы большие тенты, и оркестр «Серебряные трубы» услаждал бы слух публики, господам подавали бы чай и шампанское, крупным арендаторам — виски, а беднякам — пиво… а уж торт был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из деревенских все же пришел (в большинстве своем те, кто задолжал за аренду) — они стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников.

Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед глазами было его bete noire

[34]

. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в большинстве церквей стоит подставка для псалтыря, была приделана этакая нашлепка в викторианском стиле весом с полтонны — огромная раскрытая книга (не иначе как книга ангела-регистратора), переплетенная в полированный красный гранит, со страницами из паросского мрамора. Мраморные страницы божественной книги рассказывали о добродетелях ФИЛИПА УЭЙДЕМИ, ЭСКВАЙРА (последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над квадратом внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись, следуя законам перспективы, тогда как черные буквы были лишь на первой из них. Из старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них — две розовые мраморные руки вдвое больше натуральной величины. Они вроде бы держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с акантом из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда викарий оказывался в этой части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но взгляд сам собой прилипал к книге…

5

Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в «даймлере» кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт — в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри — со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.

— Кстати, насчет твоего братца, — произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). — Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.

— Только так, чтоб это ему не повредило! — воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри.

— Эсме Ховард — наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард — это душа…

— А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься.

Книга вторая

«МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ»

1

«Бог — он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать…»

Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар — полная слепота в семнадцать лет — неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее «я», взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное «я» исчезло, растворившись в огромном «Я ЕСМЬ» бога.

То время, когда «Мици» существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких «я хочу», а было лишь Его СЛОВО.

Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на «естественное прибежище»), куда можно без особого шума «сплавлять» девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть… И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался — какая же она умница! — что даже расцеловал ее.

2

Это необычное, пронизанное радостью спокойствие, и эта воля, непоколебимая как скала…

Лишь только мать-настоятельница отдернула занавеску, она сразу поняла, что перед ней отнюдь не истеричка и не послушная овечка, тупо повинующаяся приказу отца, не отчаявшаяся рыбешка, безвольно повисшая на крючке. Она была поистине потрясена, увидев, какою

радостью

сияли эти большие, серые, безжизненные глаза, — помощница, стоявшая в тени, у нее за спиной, даже ахнула от удивления. Все, что мать-настоятельница собиралась сказать, лучше было сразу забыть — и уж, во всяком случае, всякие утешения и советы насчет Лурда, — и тем не менее о принятии девушки в монастырь не могло быть и речи: экзальтация, которую она читала сейчас на ее лице, едва ли долго продлится, а монахиня — это ведь на всю жизнь… От молчания в дополнение к слепоте рано или поздно у кого угодно мозги сдвинутся набекрень (это микроб, который обнаруживается в любом замкнутом коллективе); нигде на свете этой девушке не найти монастыря, который допустил бы такое легкомыслие и принял ее.

Но ведь надо не просто отказать, а убедить это необычное существо, что она неправильно истолковала волю божью, причем надо сказать ей это не впрямую, а подвести ее к выводу о том, что слепота несовместима с уставом кармелитского монастыря… И настоятельница без всякого вступления стала перечислять, из чего складывается день в монастыре, — день, который длится восемнадцать часов зимой и девятнадцать летом, «ибо наша усталость возносит хвалу господу лучше, чем любые наши молитвы». Оглушительный звон колокола будит их в половине шестого (летом — в половине пятого); затем — долгие часы общей молитвы вслух или про себя; одиночество в келье; физический труд; часы учения и чтения вслух и — никакого общения с внешним миром, ибо если она станет монахиней, то отныне и до конца своей земной жизни уже никогда не сможет покинуть этих стен. И как рефрен, настоятельница все снова и снова подчеркивала неизбежность молчания, «которое мы, кому дано зрение, так свято чтим».

Если это существо не безнадежная тупица и не слабоумная, то уж, конечно, здравый смысл подскажет ей, что такое испытание выше человеческих сил…

Однако ничто, казалось, не способно было переубедить девушку, твердо решившую, что бог призвал ее стать кармелиткой и жить по уставу кармелиток, и никакому другому. Она даже почти и не слушала того, что ей говорила настоятельница, ибо логика ее была проста: ведь все во власти Того, кто от нее этого требует, а значит, именно Он в свое время создаст необходимые условия и выберет пути. «Выбор пути» — об этом она может уже не задумываться: она получила веление божье, а с богом не спорят.

3

Ехать назад домой через лес было уже слишком поздно, но на постоялый двор отправили только кучера, ибо какой же уважающий себя человек их круга спит в гостинице? Вальтер (всякий раз, как ему приходилось заночевать в городе) останавливался в Каммштадте обычно у своего поверенного, адвоката Кребельмана.

Кребельман родился и вырос в Каммштадте. Это был человек с угодливой улыбочкой и презрительным взглядом, который, разговаривая с собеседником, имел обыкновение перебирать бумаги и нелепо откидывался назад при ходьбе, точно держал в руках поднос. Однако человек он был проницательный, этого никто не мог у него отнять. Дом у Кребельмана был большой, старинный, с вычурными украшениями; когда-то он принадлежал одному несовершеннолетнему наследнику, делами которого управлял Кребельман, а потом как-то переменил владельца, но, как это произошло, никто не знал. Стоял он на главной улице Каммштадта и выглядел необычайно мрачно, словно был удручен утратой былого величия, ибо в нем теперь жила всего лишь семья мелкого юриста…

В последнее время Вальтеру все чаще и чаще приходилось обращаться к адвокату за советом, и в тот вечер им обоим было о чем поговорить, поэтому фрау Эмма увела Адель и Мици в свои комнаты — поболтать и повосторгаться крошечным курносым носиком новорожденного младенца, ибо только он и торчал из моря шерсти, словно трубка ныряльщика.

А тем временем в монастыре тоже шла взволнованная дискуссия. Мать-настоятельница, проведя целый час в молитве, созвала затем свой совет и изложила проблему. Сначала возобладал здравый смысл: все считали, что, конечно же, слепота явится слишком тяжким бременем для будущей монахини, которой и без того предстоит нелегкая жизнь, и в просьбе следует отказать. Но никто из сестер-советниц, кроме матери-настоятельницы, еще не видел Мици, а когда они спросили помощницу настоятельницы, что она думает по этому поводу, та сказала: «Да разве можно противиться воле божьей!» Это восклицание развязало язык матери-настоятельнице, и она произнесла имя, вертевшееся у нее в уме: Тереза Мартен, девочка, которая, еще не достигнув положенного возраста, после многих отказов все-таки стала кармелиткой, а теперь она — канонизированная святая. И тут все четыре сестры-советницы в полном смятении опустились на колени и излили свои сомнения в молитве.

4

Среда, двенадцатое декабря… В тяжелых старинных розвальнях, запряженных двумя лошадьми, вполне хватало места для всех четверых — отца, матери, Мици и кучера, — ну и, конечно, для багажа.

Вскоре после десяти утра сани выехали из пропитанного коровьим духом двора через гулкую арку и подъемный мост на дорогу, но, поскольку в тот день в лесу были заносы, к монастырским воротам они подъехали уже в сумерки. Снова им около часа пришлось дожидаться в крошечной, пахнущей карболкой комнатке, прежде чем привратница со свечой в руке провела их в приемную.

Мици услышала приглушенные голоса за занавесками, и еще прежде, чем ее подозвали к решетке и занавески раздвинулись, она догадалась, что борьба не кончилась…

Часы показывали половину седьмого. В шесть сестры двинулись процессией в трапезную, распевая «De Profundis…»

[48]

, затем, в полнейшем молчании став вокруг стола, на котором лежал череп, съели свой ужин не садясь, как того требовал обычай. В другое время после ужина они приятно провели бы час вместе, когда им давалась редкая возможность поговорить друг с другом и когда, по уставу, их знакомили с новенькой. Но сейчас был пост, и они лишены были этого приятного часа. Сегодня им предстояло собраться совсем ненадолго и нарушить молчание тоже ненадолго — лишь пока их будут официально знакомить с Мици.

5

Когда дверь в широкий мир захлопнулась за ней, Мици почувствовала, что ее ведут куда-то, поддерживая с обеих сторон. Сначала ее повели на хоры для посвящения. Оттуда в полном молчании (и, несмотря на экзальтацию, она отмечала про себя каждый поворот, каждую лестницу, каждый приступок) — куда-то еще: по-видимому, судя по гулкости эха, это была большая комната, в которой мягко звучали радостные голоса, точно птицы чирикали. Здесь ее представили по очереди каждой из сестер (и у всех имена святых, все одеты одинаково — как тут отличить одну от другой!), и все монахини в знак приветствия поцеловали ее.

Затем сестры вернулись на хоры, а Мици осталась вдвоем со своим «ангелом-хранителем», чью сильную молодую руку она чувствовала на своем плече и чей сильный молодой голос звучал в ее ушах: дело в том, что к каждой новенькой приставляли послушницу, которая должна была помогать ей, наставлять ее и вводить в курс всех дел. Этот сильный молодой голос (в котором Мици уловила чужеземный акцент) стал словно ее собственным голосом. «Ангел-хранитель» отвел Мици сначала в комнату, где отдыхали послушницы, а затем показал, где они молятся (ибо доступ на хоры им разрешался только во время мессы). Из крыла послушниц они прошли в крыло монахинь, такое же промозглое, как и весь остальной дом.

В кармелитских монастырях даже в часы, когда разрешено беседовать, никто не разговаривает в коридорах или на лестницах, так же как нельзя разговаривать ни при каких обстоятельствах в кельях, поэтому послушница то и дело увлекала Мици в специально отведенные для этих целей закоулки, именуемые «уголком беседы», и там быстро давала ей советы: что белье, например, лучше класть в постель и спать на нем, иначе утром, когда надо его надевать, оно будет совсем ледяное. Но вот наконец они пришли в пустую келью, где новенькая первые дни живет на правах гостьи, окруженная заботами сестер. Здесь «ангел-хранитель» молча помог Мици распаковать вещи и вскоре удалился. Мици осталась одна — в темноте и холоде непривычной обстановки, все еще чувствуя на лице поцелуи сестер, от которых пахло пчелиным воском, ладаном и мылом.

Этот акцент, звучащий в речи «ангела-хранителя»… очень похоже на то, как говорит ее английский кузен по-немецки. «Огастин!..» Мици улыбнулась, вспомнив его мягкий голос и беззвучные шаги, его одежду, от которой всегда слегка попахивало торфяным дымом… А какой это был ужас, когда он попытался читать Шиллера вслух (хотя делал-то он это из самых лучших побуждений). И все-таки ее «ангел-хранитель», скорее всего, швейцарка, а не англичанка, да к тому же сейчас совсем не время — ведь она еще так недавно оставила позади и дом, и мирскую жизнь — раздумывать о ком-то, кто принадлежит прошлому! Куда будет правильнее заняться обследованием этой кельи, где ее поселили. Она раскинула руки, чтобы измерить келью в длину и в ширину, и обнаружила, что это совсем крошечное помещение, где она, уж конечно, не потеряется! Затем руки ее нащупали ворсистое одеяло, накрывавшее набитый соломой тюфяк, такой круглый — ведь его только что набили, — что она испугалась: а вдруг ночью скатится с него. Надо будет лечь поперек… А эта ледяная, негнущаяся, словно картонная, одежда, наверное, черное платье послушницы с накидкой, которое ей завтра предстоит надеть. Затем она опустилась на колени и обследовала кровать — доски на козлах. Под кроватью руки ее нашарили таз и в нем что-то жесткое — очевидно, полотенце… А где же в таком случае вода? Резко повернувшись на четвереньках, она чуть не опрокинула высокий кувшин с водой, стоявший у стены, — горлышко его затянуло льдом.

Книга третья

«STILLE NACHT»

1

Когда две гремучие змеи дерутся, они не пускают в ход своих ядовитых зубов, а просто меряются силами, пока наконец одна не признает себя побежденной. В данном случае, казалось, англичане решили следовать этике гремучих змей: всеобщая забастовка окончилась без единого выстрела, никто никого не убил, никто никого даже не отвалтузил, хотя Великобритания ни разу с незапамятных времен еще не была так близка к гражданской войне. Джереми считал, что все это было заранее обдумано Болдуином. «Доктор Болдуин, — писал он Джоан, — устроил всеобщую вакцинацию: ввел людям минимальную дозу континентального вируса революции и на всю жизнь привил иммунитет».

Джоан показала письмо Джереми Людовику Коркосу, который прочел и заметил:

— Да, к востоку от Рейна лучше умеют наводить порядок.

Людовик так и не пояснил Джоан, что он имел в виду. А тем временем в Германии, когда нацисты и коммунисты, нацисты и социал-демократы или члены «Стального шлема» встречались на улице, без убийства дело не обходилось. Каждый год в ходе борьбы за голоса от 50 до 80 человек расставались с жизнью, это стало обыденным явлением для поколения Франца и Лотара, к нему привыкли; на этом фоне бескровная всеобщая забастовка в Англии (которая отнюдь не вызывала ни у кого из немцев восторга) доказывала лишь, сколь безнадежно легкомысленны англичане, которые не способны относиться серьезно даже к политике. Когда выяснилось, что премьер-министр Болдуин выпустил из рук плоды победы, никого не повесив и не заточив в Тауэр, даже такой англофил, как Вальтер, невольно призадумался: куда же девалась Англия сильной руки Кромвеля и Карла I?

2

После завтрака с Людо Джоан и Огастин пошли через монастырский сад к выходу — они шли на расстоянии, избегая смотреть друг на друга, точно дети, которые вдруг застеснялись и не знают, как начать разговор, а молчание все затягивается, и наступает минута, когда уже невозможно его нарушить. Отношения между ними достигли предела, когда пути назад нет, и оба понимали это, — оба были переполнены чувством и сознавали, что достаточно одного касания, достаточно слова — и все течение их жизни изменится… При одной мысли об этом Джоан охватывала паника: два противоречивых чувства боролись в ней. Раньше она бы вышла за Огастина замуж не задумываясь, как только он сделал бы ей предложение, но, поскольку время шло, а он предложения не делал, она из чувства самозащиты настроилась критически по отношению к нему. И теперь, с одной стороны, ее влекло к человеку, которого она полюбила с первого взгляда; с другой же — удерживало соображение, что перед ней молодой человек, который, достигнув двадцати шести лет, до сих пор не выбрал свой путь в жизни (конечно, когда у тебя есть средства к существованию, можно выбрать любое занятие, но не иметь никакой цели в жизни, не делать вообще ничего?!). Словом, теперь, когда и он, казалось, влюбился в нее, Джоан трудно было уничтожить этот барьер, который она сама же и воздвигла… Способные молодые люди, которые проходят по жизни, не проявляя ни малейшего желания оставить после себя хоть какой-то след…

Так уж было угодно судьбе, что, лишь когда Джоан стала выказывать разочарование в нем и замыкаться в себе, долгого на раскачку Огастина потянуло к ней. Теперь он уже не сомневался в том, что она ему нравится: он сознавал, что его чувства к девушке последнее время стали меняться и скоро могут выйти из-под контроля, если уже не вышли. Но Огастина сегодня тоже раздирали противоречивые чувства, и все по милости Людовика, который целое утро говорил про немцев, оживив тем самым призрак Мици… Как бы ни нравилась Огастину Джоан, не может он на ней жениться, зная, что никого никогда не полюбит так, как Мици, даже если проживет еще сто лет! Не удивительно, что Огастин метался: ну как он введет Джоан в Ньютон-Ллантони когда он так мечтал, что Мици будет там хозяйкой, ведь образ слепой Мици, бродящей на ощупь по комнатам, будет вечно преследовать их, где бы они ни находились, призрак Мици ляжет между ними в постели… И однако же, он и помыслить не мог о том, чтобы отказаться от Джоан, к тому же (спрашивал он себя) разве это теперь было бы прилично? Разве он не зашел уже так далеко, что у Джоан есть основания ждать его предложения! Вот если бы у него было время все как следует обдумать… Он смерил взглядом расстояние, оставшееся до калитки, — ярдов триста, не больше, но сумеет ли он до тех пор промолчать…

Когда они наконец дошли до калитки, Джоан посмотрела на него, явно рассчитывая, что он последует за ней, но он тупо покачал головой. «Никто не знает, где его счастье», — казалось, проскрипела, открываясь, калитка, и Огастин в изумлении воззрился на старые облупившиеся доски — где он уже слышал эти слова? И на него вдруг снизошло откровение.

— Вы слышали, что сказал Людовик, я имею в виду про Марокко? — Он помолчал, не глядя на нее. — Я хочу вернуться и выяснить, быть может, он в самом деле возьмет меня с собой.

Хотя сердце у Джоан упало, словно налитое свинцом, вздохнула она все же с облегчением: вот теперь перед ней настоящий человек, а за те несколько недель, что он будет отсутствовать, она окончательно примет решение.

3

Когда англичане в 1684 году уходили из Танжера под напором превосходящих сил мавров, они, покидая город, взорвали мол. С тех пор его так и не починили, хотя теперь это крошечное отсталое самостоятельное государство находилось под международным протекторатом и управлялось «от имени султана» группой европейских стран, включая опять-таки Англию. Тем не менее пароходы компании «П. энд О.» предпочитали заходить в Гибралтар, и лишь те, что принадлежали компании «Роттердам-Ллойд», заходили в Танжер, вернее, заходили в тех случаях, когда не было ветра с востока, ибо большим судам приходилось здесь становиться на якорь по крайней мере в миле от берега. Вот почему корабль, на котором плыли Огастин и Людовик, был голландский, и еду там соответственно подавали по своим правилам; Огастин в связи с этим решил, что он человек чрезвычайно широких взглядов, коль скоро, спрятав свои привычки в карман, может есть сначала мясо, потом рыбу, сыр же — только по утрам, за завтраком.

Среди пассажиров, направлявшихся на Яву и в места, еще более удаленные на восток, находилось несколько немецких дельцов, которые производили впечатление людей на редкость преуспевающих. В самом деле, судя по слухам, деньги снова потекли по жилам Германии, и это процветание крайне удивляло Огастина, привыкшего, как и весь остальной мир, считать Веймарскую республику навеки нищей. Делая на палубе моцион вместе со своим приятелем (в Бискайском заливе было спокойно — для Бискайского залива), Огастин спросил, что он думает по поводу возрождения Германии; оказалось, что, по мнению Людо, это экономическое чудо объясняется более чем парадоксально.

— Отец говорит, что оно проистекает из обязательств Германии выплачивать эти поистине неоплатные репарации.

— Я готов поверить на слово вашему отцу, но надеюсь, он хотя бы вам-то объяснил, как это получается.

— Это Reductio ad absurdum

[77]

Евклида, приложенное к доводам Кейнза о том, что государство не в состоянии заплатить слишком большой долг. У Германии нет золота — все ее золото теперь в Париже; у нее нет иностранной валюты, а долги ее столь велики, что она не может выплачивать их товарами, не подорвав экономики любого из своих кредиторов. Таким образом, для нее остается один-единственный путь — путь «абсурда»: занимать за границей деньги и с их помощью расплачиваться.

4

Погода, на счастье, стояла неплохая, и корабль мог бросить якорь в Танжерской бухте; оттуда-то Огастин впервые и увидел этот самый западный (почти что на Гринвичском меридиане) аванпост ислама. Вдали, направо, на скалах высотой футов в двести он увидел древние осыпающиеся стены и минареты Казбы; пониже лежал запутанный лабиринт арабской Медины, а за стенами города, левее, возвышалось несколько новых, явно европейских кварталов, на которые Огастин старался не смотреть. В этот момент с одного из минаретов муэдзин как раз воззвал к верующим — настало время молитвы, и его протяжный голос, донесшийся до них по воде, ибо они находились приблизительно в миле от берега, звучал столь же страшно и призрачно, как вой волков в канадских лесах.

Затем блестящие от пота гребцы повезли их в своеобразном ялике на берег к деревянной пристани (до того, как была построена эта пристань, гребцы переносили пассажиров на плечах через последние пенящиеся валы прилива). И они очутились в Вавилоне или в сумасшедшем доме — называйте это как хотите, — где босые носильщики с накрытой капюшоном головой, зазывалы и мелкие торговцы дрались друг с другом за каждого клиента и орали диким голосом на арабском, испанском и даже каком-то совершенно непостижимом английском. Но Людо быстро во всем разобрался, багаж их погрузили на скелетоподобных ослов, и вскоре они уже пробирались сквозь пестро одетую толпу, заполнявшую крутые и узкие (и лишь местами мощенные) улицы.

Шагая по запутанному лабиринту проулков и улочек, где пахло то ослами, то ладаном, то кожей, то мочой и пряностями, Огастин чувствовал, как странное возбуждение овладевает им, точно он наконец-то очутился «дома»! Но Людовик сказал ему: подождите, Танжер очень смешанный город, почти треть населения его составляют обнищавшие европейцы (считая и «наскальных скорпионов» — жителей Гибралтара). Когда Марокко было независимым государством, султан вполне разумно держал здесь, подальше от своей священной особы, все иностранные посольства, превратив Танжер в свою карантинную станцию, и, хотя ныне большинство дипломатов переехало в Рабат, здесь и по сей день полно было иностранных представительств, выродившихся в раздувшиеся консульства, вокруг каждого из которых околачивалась целая армия прихлебателей. К ним следует добавить несколько сот несчастных испанцев — людей, не устроенных у себя дома и не лучше устроенных здесь или сбежавших из испанских поселений для каторжан, расположенных вдоль побережья. Да и вообще люди самых разных национальностей бежали в Танжер, спасаться от цепких лап закона (подобно тому, как Огастин бежал сюда от цепких лап любви). Контрабандисты, наркоманы, всякие извращенцы и обычный люд из тех, кого прихватили с ножом или с чужими деньгами…

— Нет, нет, подождите и не говорите, что вам здесь нравится, пока не побываете в Мекнесе, в Фесе и в Марракеше: настоящее Марокко совсем другое.

В ту ночь, лежа на затянутой пологом большой медной кровати в огромном доме на Маршане, где жили еще какие-то двоюродные братья Людовика, Огастин подумал о том, как странно чувствовать себя «дома» в местах, где он прежде никогда не бывал! Если в Мекнесе, Фесе и Марракеше еще лучше…

5

Война, которая недавно спустилась в долины с Рифа — горной «испанской зоны», лежащей к востоку от Танжера, — наконец закончилась, и Танжер уже не был отрезан от остальных частей Марокко, с которыми до сих пор мог поддерживать связь лишь морем.

В течение шести лет Абд-эль-Крим (хотя силы противника во сто крат превосходили его собственные) одерживал победы над испанскими армиями и истреблял испанских солдат, сбрасывая их в море. Последние два года он принялся и за Францию, и всего лишь прошлым летом угрожал даже самому Фесу. Войска его, не отягощенные ранеными (Красный Крест категорически отказал ему в медицинской помощи), способные преодолевать большие расстояния и сражаться сразу на нескольких направлениях, порой в течение суток давали два боя на расстоянии добрых сорока миль один от другого. При этом они не брезговали западной техникой: захватив французское полевое орудие, они разбирали его, переносили по частям через непроходимые горы, снова собирали где-нибудь в пещере и использовали для обстрела Тетуана… Пришлось Испании и Франции объединить немалые силы, чтобы наконец одолеть его, и лишь в том месяце знаменитый Мохаммед-бен-Абд-эль-Крим-эль-Хатаби вынужден был сдаться сташестидесятитысячной армии маршала Петэна. Теперь наземные дороги были снова открыты, и Огастин с Людо могли двинуться на юг, когда пожелают.

Джоан считала, что Огастин пробудет в отъезде несколько недель. Но когда недели превратились в месяцы и настала уже осень, а он все не возвращался, Джереми начал подозревать, что его друг, видимо, неплохо проводит время среди джиннов и афритов, султанов и разбойников, газелей и диких кабанов, ибо, конечно же, одна только сердечная рана не могла так долго удерживать его вдали!

А Огастин с Людовиком, пробыв целый месяц в Фесе, достигли побережья у Рабата, где (вернее, не там, а через реку, в Сале) их побили камнями и оплевали голубоглазые, с красными, выкрашенными хной бородами мусульмане (потомки христианских рабов и потому отличавшиеся особым фанатизмом). Затем приятели двинулись вдоль побережья, минуя унылый город торгашей Касабланку, в Мазаган и дальше в Сафи, где прелестная бронзовая португальская пушка с ручками в виде дельфинов продолжала стоять на крепостном валу Кешлы, на том самом месте, где несколько веков тому назад португальские пушкари бросили ее. Оттуда приятели повернули в глубь страны, к Марракешу, и тут впервые увидели в вышине, словно плывущие над знойной дымкой, далекие снежные пики — такие манящие, но запретные Атласские горы…