Красивые, двадцатилетние

Хласко Марек

Красивые, двадцатилетние

(литературная автобиография)

Шнурочки, ремешок, галстучек

В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропорту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Правда, я был лауреатом Премии книгоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конченым, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспешившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то написал, что самое модное направление в польской литературе — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кончились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою первую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончились?»

Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; друзья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом замечаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются.

До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Англии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Австрии, Дании, Израиле и еще кое-где.

Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запойным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и химией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, делится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я.

Начальную школу мне удалось с грехом пополам закончить исключительно благодаря тому, что математику вел тот же учитель, который преподавал польский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к монахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные ослиные уши из бумаги; я их носил постоянно. После войны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали получше: ослиные уши вышли из употребления, и я просто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я продержался, «выезжая» на сочинениях.

Вроцлав, Оборы, Остров Роз

Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.

Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звездой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практически не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка прожила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду.

«Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так мало пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При последней встрече он меня обругал; я вел себя безобразно, и он в конце концов потерял терпение. Я всех выводил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, второй — деньги.

Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил десятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессионалом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих молодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительстве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше».

Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, помнит ли он тот наш разговор; я помню.

Репортер самой смелой польской газеты

Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотрудником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого смелого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Решительно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось несколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен.

Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовался: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан состоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камеральный». Гениальность гастрономически-архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было начинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывался ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шантрапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно терял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камерального». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в подающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал.

О соблюдении порядка и норм общественного поведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, воскликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», после чего сарматы продолжили веселье. Если кому-нибудь случалось развеселиться сверх меры и, дабы утихомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Камеральном»; срок устанавливался совместно метрдотелем и гардеробщиками; наказание считалось исключительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я увидел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубившийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опрометчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасторопного официанта и, чтобы вывести из спячки, запустил в него огурцом, но, поскольку градус, под которым находился Фрыковский, исключал точность попадания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен.

— Три рации с бананами! — крикнул он гардеробщику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала.

— Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию.

Goofy, the Dog

В одном из последних номеров парижской «Культуры» мне попалась статья без подписи, озаглавленная «Голос с родины»; автор статьи, говоря об отношении поляков к Америке, вспоминает, как во время корейской войны варшавяне, проходя мимо американского посольства, снимали головные уборы, салютуя звездному флагу. То же самое делал и я, в то время учащийся Государственного театрального техникума, откуда меня исключили за год до начала войны в Корее. Если не ошибаюсь, американское посольство находилось на Уяздовских Аллеях, а наше училище — в здании ИМКА на улице Конопницкой. Проходя после занятий по Аллеям, мы снимали перед посольством шапки, а стоящий у ворот солдат смотрел на нас с доброжелательным любопытством — так обычно смотрят на горбунов и дебилов.

Еще мы ходили в информационный центр при посольстве США. Английского никто из нас тогда не знал, но мы разглядывали иллюстрации в «Лайф» или «Тайме», листали американские книги и журналы. Иногда информационный центр устраивал показы фильмов; мы регулярно их посещали, а после просмотра нас забирали в ближайший участок. Там у нас проверяли документы и вправляли мозги; отпускали лишь через несколько часов, но пребывание в милиции имело и свою приятную сторону: можно было под свежим впечатлением обсудить фильм в кругу недавних зрителей, дожидающихся освобождения без ремешков, шнурочков и галстучков. Потом все повторялось.

На просмотрах в посольстве я познакомился с киногероем по имени Goofy, the Dog. У гуфи всегда наилучшие намерения и замечательные идеи, но прежде чем ему удается какую-либо из них осуществить, например осчастливить хозяина или живущего по соседству знакомого бульдога, он становится виновником какого-нибудь происшествия — короткого замыкания, аварии бензовоза — или просто прищемляет дверью лапу и, воя от боли, будит того самого бульдога, которому хотел сделать приятный сюрприз; ну и, естественно, получает от бульдога по морде. С тех пор гуфи стал — наряду с Николаем Ставрогиным — моим любимым героем; кажется, я могу — безо всякого преувеличения и гордыни — сказать о себе: «гуфи — это я», как Флобер сказал: «Madame Bovary, c'est moi

В это время некий Стефан Мартыка, третьеразрядный актеришка, вел на Польском радио передачу под названием «Волна 49». Этот мерзавец почти всегда врубался в середине танцевальной мелодии со словами: «Слушайте «Волну 49». Включаемся», после чего начинал поливать грязью империалистические государства. Больше всего доставалось американцам; Мартыка распространялся об их ограниченности, жестокости, глупости и т. п.; тирада завершалась словами: «Отключаемся». Однажды какой-то студент прикончил самого Мартыку; поначалу ходили слухи, что это месть Яна Цаймера, руководившего тогда оркестром танцевальной музыки Польского радио: передачи Цаймера Мартыка прерывал чаще всего. Вскоре, однако, выяснилось, что убийца Мартыки был завсегдатаем информационного центра посольства США, и центр закрыли; в моей дружбе с псом Гуфи наступил многолетний перерыв, а Мартыка выключился навсегда.

На тему неразделенной любви поляков к американцам уже было много сказано в разных статьях и научных трудах. Картина складывается и вправду не ахти какая. В американских фильмах поляки играют в основном наркоманов, шпионов или мелких воришек. Послушаем, что по этому поводу говорит известный польский мыслитель Ежи Путрамент в своей книге «На литературном фронте».

Феликс Дзержинский и Богарт

Конечно, лучше всего было б жить так, как жил Феликс Дзержинский. И вообще, надо крепко запомнить, что хорошо живется только за счет рабочего класса; к сожалению, это не всегда возможно. Сию печальную истину вы осознаете лишь после того, как попросили политического убежища, и единственное ваше имущество — клеенчатая сумка, в которую американский народ вложил свой дар беглецу из-за железного занавеса: зубную щетку, полотенце и мыло. Содержимое сумки можно загнать за пятьдесят пфеннигов; но должно очень повезти, чтоб нашелся идиот, который пожелает это купить.

А как быть, если вам по-прежнему хочется писать? Дело упрощается, если вы бывший коммунист, член ЦК или высокий чин из Управления безопасности; шпион или дипломат. Беглец из-за железного занавеса, который шпионил в пользу Кремля, вырывал у своих братьев ногти или стрелял им в затылок, всегда найдет заботливых покровителей, поскольку является козырем в пропагандистской игре и может пригодиться для борьбы с коммунизмом; порядочный человек, который ни коммунистом, ни шпионом никогда не был, для западного общества только лишняя обуза; всем прекрасно известно, что народы Восточной Европы ненавидят commies, и такого человека нельзя использовать в целях пропаганды. Заявление, что вечером темно, а утром светло, на Западе сенсацией не становится. Перебежчика ждут годы мытарств, унижений, ожидания визы; годы пустоты и отчаяния.

Не стоит также прикидываться разочарованным писателем-коммунистом. До пятьдесят шестого года такие номера проходили, но потом, благодаря Хрущеву, ситуация изменилась, и сегодня красный интеллектуал уже не может, раздирая на себе одежды, сокрушаться, что ничего не знал о миллионах, замученных в тюрьмах и лагерях; не может публично недоумевать, как это он не замечал прогрессирующего обнищания страны и страданий своих близких, про которых старался писать правду. Короче: он не может утверждать, что не видел и не слышал того, что видели и слышали все от мала до велика, каждый рабочий и каждый прохожий. Конечно, от красных мыслителей нельзя требовать чересчур многого; но теперь им уже ничто не поможет. А вот шпионы и сановники по-прежнему будут встречать радушный прием и жить припеваючи. До поры до времени, разумеется. Книга Кривицкого «I was Stalin's agent»

Но что же все-таки делать пишущему человеку, который никогда не состоял в партии; который не сочинял гимнов в честь политической полиции и которого отказывались издавать на родине по причине его нелояльности? Задача не из легких. Попробуем подумать, как следует поступать, когда ты подыхаешь с голоду, ни один издатель не дает аванса, а за углом уже поджидают неумолимые кредиторы.

1. Безумие

Притворяться сумасшедшим непросто, но можно научиться, если проявить настойчивость и смекалку. Легче всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что денег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссариат полиции с просьбой выдать разрешение на ношение оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отвечаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с тростью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford

[39]

). Естественно, нас вышвыривают ко всем чертям. Через пару дней мы опять приходим и рассказываем ту же историю, с той лишь разницей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полагаем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет подложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles

[40]

). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может сунуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше.

Ни в коем случае нельзя начинать с визита к врачу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по политическим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или даже легкими вспышками гнева. В конце концов мы прекращаем всякие контакты с внешним миром, запасаемся снотворным и снимаем номер в гостинице. Оттуда мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную возможность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обещает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотворных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и отсутствия какой бы то ни было помощи решаемся на самоубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем.

На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немного погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиатров и дебилов.

Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четыре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и придумать какую-нибудь историю, которую мы потом запишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишился рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся:

— Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал:

2. Разочарование в коммунизме

Это уж совсем дохлое дело: на дивиденды рассчитывать не приходится. Commies создали абсурдный мир, но у нормального человека нет ни времени, ни охоты забивать себе голову такими вещами, как лагеря на Колыме, Лубянка и ночные допросы. Мне рассказывали, что в лагерях Крайнего Севера заключенные, задумав побег, иногда уговаривали присоединиться к ним кого-нибудь из новеньких, чтобы по дороге кормиться его мясом. Я знаю, что это правда; но поверить, тем не менее, трудно. Читая недавно «Воскресение», я наткнулся на аналогичную историю о каторжнике, который пытался убежать из Сибири; известно, что он взял с собой приятеля, которого убил, и сотни километров тащил на себе труп, питаясь человечиной. Но подобные истории никого не интересуют, да и нельзя заставлять нормальных людей в такое верить.

Когда я рассказывал на Западе, как живется в Польше, меня слушали с вежливым равнодушием. Потом я перестал говорить на эту тему; а потом мой гнев остыл. Вправе ли я был вынуждать западного человека поверить, что заключенные поедают друг друга; что проявления братских чувств нам недешево обходятся; что, работая как вол, я зарабатывал на жратву хуже той, которую дают в тюрьме в Яффе? Я плохо себе представляю, что такое мораль; кажется, это весьма растяжимое понятие; но одно я знаю твердо: нельзя требовать от людей, чтобы они в такие вещи верили.

У нас, поляков, вообще — в любом деле — шансы на удачу невелики. Русская книга, даже самая слабая, всегда будет пользоваться в тысячу раз большим успехом, чем хорошая польская. Книжка Херси

[42]

ерунда по сравнению с тем, что написал Адольф Рудницкий; даже само сравнение для Рудницкого, по-моему, унизительно. Книгу Юриса «Миля 18»

[43]

вообще нельзя ни с чем сравнить, настолько она глупа. «Один день Ивана Денисовича» — повесть слабая, но имеет огромный коммерческий успех; «Иной мир» Грудзинского

[44]

— потрясающий документ, но не думаю, что расходится так же, как «Иван Денисович». «Слепящая тьма» Кёстлера, книга сегодня уже классическая, с литературной точки зрения беспомощна и полна ляпов, свидетельствующих о том, что автор плохо себе представляет, как выглядит тюрьма: например, герой романа видит из своей камеры друга, которого ведут на казнь, хотя увидеть что-либо через глазок можно лишь со стороны коридора. Другой герой во время прогулок по двору рисует Рубашову карту СССР — у него есть бумага и карандаш, что в тюрьме запрещено. Еще один носит часы на цепочке — и так далее. Все три персонажа — Рубашов, Иванов и Глеткин — фигуры одномерные; сам Кёстлер признается в своей автобиографии, что его герои — не живые люди, а изрекающие сентенции марионетки. Когда читаешь сейчас «Слепящую тьму», невозможно отделаться от впечатления, что это всего лишь сентиментальная лекция о тоталитаризме; и дела не спасают ни цитаты из Библии, ни цитаты из Макиавелли. Однако все перечисленные книги написаны русскими или людьми «оттуда»; их успех легко объясним; если б мне захотелось что-нибудь узнать об Америке, я бы предпочел поговорить часок с не блещущим умом американцем, чем беседовать четыре часа с самым умным пуэрториканцем. И довольно об этом; на разочаровании в коммунизме и гроша ломаного не заработать.

3. Сутенерство

Сутенерство — профессия необычайно трудная, требующая высокого актерского мастерства, крепких нервов и умения быстро принимать решения. Кроме того, необходимо располагать широкой гаммой чувств: от крайней жестокости до поистине овечьей кротости. Однако даже уроки Рейнхардта, Казана

[45]

или Станиславского не помогут стать сутенером, если мы сами не овладеем ремеслом лицедея, проявив незаурядную силу воли и настойчивость. Мне рассказывали, что американский актер Берт Ланкастер заставлял своего слугу запирать его на много часов в комнате, где были только стул и зеркало; отпирать дверь он разрешал не раньше указанного времени, даже если начнет, озверев от одиночества, колотить в нее кулаками. Не знаю, насколько правдива эта история, но пример заслуживает подражания.

Вопреки распространенному мнению и представлениям, вынесенным из книг и фильмов, отобрать профессиональную проститутку у другого сутенера труднее, чем заставить пойти на панель порядочную девушку. Всякую женщину можно превратить в проститутку, пустив в ход такие аргументы, как обещание помочь с получением музыкального или медицинского образования, купить загородный домик, создать условия для новой жизни, сулящей нравственное возрождение. А увести у сутенера проститутку сложно по двум причинам. Во-первых, девица любит своего пастыря и, ежедневно ложась с ним в постель, как бы морально и физически очищается; во-вторых, нас могут «писануть» дружки вышеупомянутого пастыря, причем полиция пальцем не пошевелит, ибо все полицейские в мире куплены сутенерами и их питомицами.

И все же поразмышляем на эту тему. Предположим, мы увидели красивую проститутку. Она сидит в кабаке; мы смотрим на нее голодными глазами. В первый вечер мы ничего не говорим; выпиваем кружку пива и уходим. В дверях на минуту приостанавливаемся и бросаем на нее последний взгляд — на этот раз исполненный ненависти; мы уже открыли рот, собираясь что-то сказать, но внезапно поворачиваемся и уходим. Затем мы отправляемся к своей невесте и долго убеждаем ее, что Шиллер лучше, чем Гете. Или наоборот; это не имеет решительно никакого значения.

На следующий день мы идем в кино на фильм с Хэмфри Богартом. Лучше всего на «Касабланку» — это жуткая пошлятина, но Боги там гениален и у него можно многому научиться. Особое внимание надо обратить на сцену, когда Ингрид Бергман, бывшая любовница Богарта, приходит к нему с просьбой помочь мужу, которого вот-вот арестует гестапо; только Богарт может его спасти. Почему во всей Касабланке кроме Богарта некому спасти этого зануду, не знаю; но это и неважно.

Полночь. Богарт сидит и пьет виски из большого стакана; перед ним пепельница с кучей окурков. За стеной негр наигрывает на пианино любимую мелодию Богарта и Бергман. Раздаются шаги, входит Ингрид Бергман. Приближается к Богарту. На лице Богарта не дрогнул ни один мускул.

4. Тихая гавань

Попав в беду, не надейтесь, что кто-нибудь вам поможет. Я сам обращался за помощью к польским организациям дважды в жизни: первый раз, когда был в Израиле и, не имея разрешения на работу, подыхал с голоду; второй раз — в аналогичной ситуации. Оба раза мне отказывали; хотя, должен признаться, вежливо. Если у нас ничего не получится с психлечебницей — в смысле тихой гавани — и с сутенерством — в смысле добывания денег для последующего морального возрождения и сочинения романа о весне чувств молодой женщины, — всегда можно отыскать прибежище, именуемое тюрьмой.

В мюнхенскую тюрьму попасть неплохо, особенно если хочешь послушать родную речь, столь необходимую для пишущего человека: каждый третий заключенный — поляк. В Мюнхене наши соплеменники ведут весьма немудреный образ жизни: спят на вокзале, а днем собираются в большом магазине в центре города, где скидываются на бутылку водки «Пушкин» (ее рекламируют как напиток для крепких парней: на этикетке изображены двое с рюмками; рядом сидит, благосклонно на них взирая, медведь). Затем эти господа снова отправляются на вокзал, чтоб немного поспать; там их арестовывают и сажают на восемь дней за бродяжничество. В тюрьме они отмываются, что недоступно на свободе по очень простой причине: у них нет ни жилья, ни документов. Несколько лет назад в Мюнхене существовала гостиница «Бункер», где можно было переночевать за одну марку; такой возможности больше нет. На вокзале ночуют также итальянцы —

незадавшиеся сутенеры и брачные аферисты; поэтому в мюнхенской тюрьме можно услышать три языка: немецкий, польский и итальянский.

Кормят, правда, в Мюнхене паршиво. Не верьте фильмам, герои которых бегают по камере; в тюрьме нужно побольше лежать, потому что от лишних движений усиливается чувство голода. И самое скверное — там не разрешают писать; ты тщательно все обдумываешь: эпизод за эпизодом, диалог за диалогом — а записать ничего нельзя; тюремными правилами запрещено трудиться для заработка.

Как бы того ни хотелось педагогам и кинорежиссерам, тюремные надзиратели не любят послушных и услужливых заключенных; им по душе «трудные ребята»: наглецы и пройдохи. Если твой срок подходит к концу, а у тебя нет ни гроша и хочется еще посидеть за решеткой, чтоб собраться с мыслями, рекомендуется прибегнуть к нехитрому способу: ты сбрасываешь со стены распятие и вызываешь надзирателя; за глумление над религиозной святыней тебе влепляют еще шесть дней: Бавария, где одерживал свои первые победы Адольф Гитлер, — край католический.

Повести. Рассказы

Вечерние беседы

Когда вечер уступает место ночи и на город спускается тьма, когда дома, деревья и скверы теряют свои очертания и звезды отправляются в плавание по реке, откуда-то с Праги выходит луна и все мы усаживаемся за стол. Стол весьма ветхий, шатается, осуждающе скрипит, и наш отец — лысый, тучный — начинает таким тоном, будто возвещает всем нечто чрезвычайно важное и никому в этом мире не известное:

— Делать надо что-то с этим столом. Скрипит, точно черт человека щиплет.

— Почему он говорит «щиплет», а не, допустим, «берет», то есть не так, как ругается любой нормальный человек, — неизвестно. Есть у отца свои, странные словечки.

— Та-ак, — вздыхает бабушка и откладывает свитер, который штопала. — Да, скрипит. Только без этихczertiej, пожалуйста.

Бабушка родилась на Украине, там прошла ее молодость, среди благоухающих садов, чудо-буйной пшеницы, что выше человеческого роста, и, кроме смутных воспоминаний, сотен голосистыхczastuszek и рассказов о широкой земле российской, сохранила она грустную певучесть речи.

Окно

Никто почти ко мне не заходил. Я живу один, уже много лет, в грязном уродливом доме на глухой улочке. Луна не заглядывает в окно моей комнаты, не видно отсюда ни неба, ни звезд, только кусочек двора да стену дома напротив, очень высокую, кое-где поросшую диким виноградом. На стене всего два окна. За одним, как я со временем понял, живет обойщик, за другим — молодые супруги с ребенком; иногда я видел светлую ребячью головку, так и не знаю, мальчик то был или девочка; потом я узнал, что ребенок тот умер, и потерял охоту смотреть на стену дома напротив; как понял, что не увижу больше ребенка, так сразу заметил, до чего безобразна эта стена.

Изредка меня навещал чиновник со второго этажа; сам-то я жил на первом. Он был из тех добродушных похабников, в устах которых и отборные ругательства звучат невинно, теряют остроту, — из тех, кто то и дело хлопает тебя по колену и спрашивает, подмигивая:

«Ну что? Каково, а? Правда, здорово?» Сперва я не выносил этого человека с его сальными шуточками. Он казался мне омерзительным и ужасно глупым; над его остротами потешались, верно, еще во времена Франца Иосифа, думал я не без злорадства, но потом он перестал меня раздражать, я даже ощутил потребность в нем, потому что понял, что человек этот, живущий на втором этаже, так же беден и одинок, как я на первом. И мне захотелось сделать ему что-нибудь приятное: я без особого труда выучил несколько анекдотов и, когда он пришел ко мне, их ему выложил. Помню, он молчал, не проронил в тот вечер ни слова. И перестал меня навещать. Почему — бог его знает.

Под моим окном росла акация. Старое, сухое деревце. Помню, последней весною на нем цвела одна только ветка. Тогда я впервые заметил того мальчишку: я сидел близ окна и вдруг увидел рыжую голову — кто-то пытался заглянуть ко мне в комнату. Сперва я испугался, но тут же понял, что это детская головка, и решил обождать. Я наблюдал, затаив дыхание; бедняжка никак не мог взобраться повыше. Помочь ему, что ли, подумал я, спросить, чего он хочет? Но побоялся, а вдруг спугну?

На следующий день я опять заметил, что обладатель рыжей головы жаждет заглянуть ко мне в комнату. Но, видимо, ростом не вышел, — ничего не получалось. И тогда я решил высунуться и увидел его: это был презабавный рыжеволосый мальчуган и в самом деле небольшого росточка. Зато на боку у него висел огромный палаш; меня это, помню, удивило: у такого маленького такой большой палаш. Я рискнул окликнуть его:

Пьяный в полдень

Случилось это в самый полдень, когда мучительный зной проник во все закоулки каменного города; листья на деревьях поникли, от горячего асфальта несло смолой. По улице шел пьяный. Шляпа странным образом держалась у него на самой макушке — так умудряются носить шляпу только пьяные; у трезвого она свалилась бы с головы через пару шагов, пьяный же пройдет в ней все круги ада. Шел он широким, но не поддающимся измерению шагом; искуснейший геометр сел бы в калошу, заставь его измерить это переплетение ромбов, эллипсов, зигзагов. Прохожие оглядывались на пьяного, а он себе шел; у него было пугающее лицо безумного пророка, а руками он с такой силой раздвигал воздух, будто то и дело натыкался на препятствие. И невнятно бормотал при этом.

Впрочем, путь его был недолог. Вот он пошатнулся, повалился на траву, да так и остался лежать там. Шляпа, ясное дело, продолжала держаться на его голове, лицо — красное, опухшее — оказалось на самом солнцепеке. Изо рта струйкой стекала слюна, глаза закатились; когда он падал, рубаха вылезла у него из штанов, и обнаженное, потное тело являло зрелище в высшей степени отвратительное.

Понемногу начали сходиться люди; дело происходило на Праге, где, как известно, всех развлечений — медведи да пьяные. Прага и сейчас словно бы другой город в составе Варшавы, человека из центра многое здесь удивляет. Тут полно «человеческих обломков» — как выразился один молодой одаренный критик, который, очевидно, полагает, что человек, как и машина, может в конце концов сломаться. Для людей, смотревших на пьяного, зрелище это было обыденным. Стоял среди них человек в темно-синем костюме и светлой кепке. Он говорил:

— Была жизнь? Была. Жил я? Жил. Бывало, мог что ни день напиваться в стельку, и свояк мой тоже мог. Прежде была забегаловка на Ратушовой; когда мы со свояком туда входили, оркестр «Легкую кавалерию» играл. Литр, помню, стоил четыре злотых; и свояк был пьяный, и я был пьяный. Что ни день — в дымину. А теперь что? Да ничего. Теперь если я подзаправлюсь раз в неделю, считай, уже хорошо. Очень даже хорошо. А бывало, каждый божий день. Со свояком. Тут, на Праге, кого ни спроси, все Владека Майтлоха знают.

— А что сталось с вашим свояком? — спросил один из толпы. Низенький, сухой человечек с загорелой лысиной. Мужчина в синем костюме повернулся к нему.

Первый шаг в облаках

В субботу центр города выглядит так же, как в любой другой день недели. Только пьяных больше; в закусочных и барах, в автобусах и подъездах — везде стоит запах винного перегара. В субботу город теряет свой деловой облик — в субботу у города пьяная рожа. Зато в центре в субботу не найти любителей наблюдать жизнь: торчать в подворотнях, слоняться по улицам, часами сидеть на скамейке в парке — исключительно ради того, чтобы лет двадцать спустя можно было вспомнить, что в один прекрасный день им довелось увидеть чего-нибудь эдакое. Как рассыльные, недавно еще, во времена оккупации, расхаживавшие по городу в красных фуражках, как торговцы сухим песком и уличные певцы с пропитыми тенорами, — в центре вымерли беспристрастные наблюдатели жизни.

Встретить их можно только на окраине. Жизнь городской окраины всегда была и остается более полнокровной; на окраине по субботам, если день погожий, из домов выносятся стулья; перевернув их задом наперед и усевшись верхом, люди наблюдают за жизнью. Упорство наблюдателей подчас граничит с безумием, — иногда эти фанатики просиживают так всю жизнь, не видя ничего, кроме физиономии наблюдателя, сидящего напротив. И умирают с чувством глубокой обиды на весь мир, убежденные в его тоскливой заурядности, поскольку редко кому придет в голову, что можно встать и пойти на соседнюю улицу. Наблюдатели с годами становятся беспокойными. Они суетятся, поглядывают на часы; такая уж у старых людей смешная привычка — им страсть как хочется сберечь время. С какого-то момента интерес к жизни и жажда впечатлений у них становятся посильней, чем у двадцатилетних. Они много говорят, много размышляют; чувства их одновременно и кипучи и вялы. Потом они быстро и спокойно угасают. А перед смертью уверяют всех, что жили на полную катушку. Импотенты похваляются успехами у женщин, трусы — геройством, дебилы — житейской мудростью.

Пан Генек — маляр по профессии — сорок лет прожил на Маримонте и столько же лет наблюдал жизнь своего района. В ту субботу пан Генек, как обычно, сидел в палисаднике перед домом и бездумно глазел по сторонам. Время от времени он сплевывал и облизывал пересохшие губы; угасающий день был мучительно жарким. Пан Генек испытывал раздражение: за целый день не случилось ничего интересного, никто не сломал руки, никто никого не побил, и пана Генека томило ощущение пустоты и скуки; он пнул подвернувшуюся под ногу собаку и, уныло позевывая, оглядел улицу. Улица была пуста; изредка проезжавшие по ней машины вздымали тучи горячей пыли. Окончательно потеряв надежду узреть кусочек жизни, пан Генек вдруг почувствовал, что его тронули за плечо. Подняв сонный взор, он увидел своего соседа, Малишевского.

— Пошли, — сказал Малишевский.

— Куда?

Красивая девушка

Это была по-настоящему красивая девушка. Завсегдатаи парка, даже те, кто ходил сюда с незапамятных времен, не могли припомнить, чтоб когда-нибудь в этом парке объявлялась хоть одна такая же, подстать ей, красавица. Эта девушка в ком угодно могла поколебать веру в материальность мира; поравнявшись со скамейкой, где она сидела, люди испытывали странное ощущение, будто попали в иной мир. Старик, вечно бродивший тут со своей палкой с острием на конце, и тот рот разинул и шел так, пока не свернул в аллейку. А старикан этот всякого навидался, многое мог бы порассказать о майских ночах, когда — задыхаясь от злобного удовлетворения — гонял отсюда бездомных любовников.

Девушка сидела на скамейке не одна, а с парнем. Лет им обоим было по девятнадцать-двадцать, не больше. Парень был тоже красив, но она затмевала его любым своим движением или просто взглядом.

«Эта девушка словно лучик солнца», — думали прохожие.

— Поздно уже. Пора домой, — сказала она.

— Как хочешь, — отозвался парень. — Мне здесь хорошо.