Ник Хоакин
ЛЕГЕНДА О ДОНЬЕ ХЕРОНИМЕ
Во времена галеонов некий архиепископ Манилы, следуя в Мехико, где ему надлежало предстать перед Советом Индий, волею рока стал добычей пиратов; они захватили корабль, опустошили трюмы, перебили команду и уже привязали архиепископа к рее, как налетевший вдруг шквал разбил в щепки злодейский парусник и филиппинский галеон, погребя в пучине морской всех, кроме архиепископа, который, распятый на мачте, носился живой, невредимый по бурным волнам, пока не прибило его к затерянному островку, бесплодному клочку суши — поднимавшейся над поверхностью вод голой вершине рифа, — и целый год, мучительный год, он прожил там, вкушая лишь рыбу и пищу духовную, утоляя жажду скопившейся после ливней водой, день и ночь предаваясь глубоким раздумьям у мачты, которую он, словно крест, водрузил у кромки воды, один, совершенно один в бескрайней морской пустыне, пока однажды случайное судно, в упорной погоне за миражем — сияющим над водой исполинским распятьем, — не подошло к островку, где подле креста неподвижно сидел согбенный и бессловесный, иссохший, белый как лунь старик с ниспадавшей до пояса совершенно седой бородой; полуослепший, нагой, почерневший от жгучего солнца как головешка, он едва мог стоять, ходить, говорить и что-либо сознавать; жалким подобием человека вернулся архиепископ в Манилу, откуда отбыл два года назад в зените славы, в расцвете силы и красоты, статный и неутомимый, — в тот самый город, с которым простился в неистовстве колокольного звона, буйстве знамен и шутих и грохочущей музыки; теперь он вернулся, чудовищно переменившись, чудовищно постарев — обтянутый кожей скелет с диким блуждающим взглядом, — но, как и два года назад, в неистовстве колоколов, знамен, и шутих, и грохочущей музыки, в суматохе ликующих толпищ, ибо весть о спасении опередила его самого и рассказы о чуде на острове, передаваясь из уст в уста, обратились в легенду: как твердила молва, он, дважды спасенный Крестным знамением, словно сыны Израилевы, питался там манной небесной и вороны приносили ему, как Илии, пищу, — так что славословившие его горожане в трепете падали ниц, когда архиепископа проносили через толпу — призрак, поражавший взор, завладевший душами и умами: только о нем распевали в те дни бродячие музыканты, только его лицо рисовали на ярмарочных листках, а подписи к ним так преумножили его приключения, что молва возвела архиепископа в праведники, которому сам Господь Бог явил неизъяснимую благость; и когда спустя долгое время он поднялся с одра болезни, окрепнув, но так и не обретя младых сил, то обнаружил, что причислен толпою к лику святых.
Воистину злая насмешка судьбы, ибо архиепископу хорошо была ведома вся обманчивость этой святости. Голый, на голой скале, весь долгий голодный год он размышлял над собой и постиг, какой суетной ложью была вся его жизнь. Тщеславная юность искала дорожку к успеху и избрала скорейший и верный путь к вершинам мира сего — он принял постриг, возжаждав не благочестия, а могущества. Вступив в братство и облачившись в сутану, он подличал и угодничал, стремясь заслужить одобрительный взгляд, благосклонное слово в упорном стремленье подняться по лестнице власти, кою он, презирая ничтожество монастырских интриг, использовал лишь для того, чтобы взбираться все выше и выше, пока вожделенная вышина не осенила его — и он воссел на манильском престоле. Но, и рукоположенный в сан, архиепископ не утолил жажды власти; напротив, жажда его стала еще нестерпимей, еще неуемней, она звала его дальше, к новым вершинам, и, снедаемый ею, неистовый архиепископ целые дни проводил в непрестанных и шумных стычках с вельможами и заезжими торговцами, с канониками и монахами, с отцами ордена, но всех чаще и яростней были схватки с наместниками короля. Вновь и вновь возглавлял он поход на Дворец, не добром, так силой подчиняя себе строптивого губернатора, а иного упрямца, случалось, вытаскивали на площадь, избивали, и он с воплями мчался в Мадрид, тогда как в Маниле архиепископ, завладев браздами правления, упивался всей полнотою власти — духовной и светской, — пока не отваживался явиться очередной королевский посланец. Только в такие мгновения чувствовал он, что выполняет свое назначенье, подобно средневековым князьям-епископам являя на поле брани такую же доблесть, как и в политических битвах.
Да, он знал, отправляясь в дорогу, как далеко разнеслась о нем слава, и ступил на борт корабля, грезя о новых горизонтах. За Мехико ждал Мадрид, а за Мадридом — как знать? — следовал Рим. Ужель мог такой человек оставаться захудалым епископом в богом забытой колонии? Но Господь рассудил иначе: Он послал ему голый остров, где целый год, утратив больше, чем просто пурпурную мантию, архиепископ властвовал над бесплодным обломком скалы. А потому с той поры с содроганием облачался в алые одеяния; и, вернувшись в Манилу, к человеческой жизни, точно ребенок, заново научившись ходить, видеть и говорить, он терзался мучительно-жгучим стыдом, пробираясь сквозь толпы жаждавших прикоснуться к нему, и дивился: какой же божественной благодати хотят причаститься эти безумцы? Ибо не было благодати — только младенчество духа, заключенного в старческом теле. Но он сносил поклонение черни, сострадая тем, кто пришел издалека, чтоб взглянуть на него — сей чудотворный образ во плоти и крови, — и понимая, что время остудит пыл, толпы растают; но вот наступил конец последнему маскараду, и, возведенный в святые, архиепископ смог наконец возвратиться к поискам сущего, начатым на затерянном острове.
О, там он успел постигнуть лишь то, как много ему еще предстоит постичь. Ибо те лица, кои прежде он почитал своей сутью (тщеславный юнец, хитроумный монах, неугомонный епископ, бесстрашный воитель), обернулись личинами, масками, миражами, порожденьями честолюбия, жажды власти и славы — дымным маревом, что дрожит над пламенем плотских страстей. На острове страсти угасли, и с каждым днем он все дальше и глубже погружался в безмолвный покой, в обиталище истины, где крылась подлинная его суть, неподвластная смене чувств и превратностям жизни, незыблемая, как сама та скала, что простояла века посреди нестихающих волн океана, в бесконечной чреде дня и ночи, не прикрыв естества ни единым листочком недолговечно-изменчивой зелени, — постоянная в сущей своей наготе, неколебимая, как и должно быть истине, в самом сердце покоя ожидающей постижения, — той загадочной, ускользающей истине, что он искал неустанно, денно и нощно, недвижно сидя подле креста у самой воды. Пришедший на помощь корабль помешал прозрению: он, увы, вернул архиепископа к суете человеческого маскарада; и в пурпурной епископской мантии, в сияющем нимбе святого, в белых пеленах привидения Маска возымела реальную власть, мнимое сделалось истинным, и чернь восславила Ложь на рыночных площадях, толпясь и стараясь коснуться его маскарадных одежд. Но и маскарад был частью самопознания (ибо только нелепые маски являют миру ложь мнимых истин), и потому он безропотно нес свое бремя фальшивой божественной благодати, терпеливо мечтая о возврате покоя и о прозрении, к которому он вплотную приблизился на островке, сознавая, что путь в себя проходит по рыночным площадям, равно как и по затерянным островам, и что остановка суть миг движения.
Даже заклятые недруги готовы были восславить — хоть и вполголоса — чудо, ибо время не принесло перемен в перемены и окрепшие силы не возвратили былого безумства страстей: канул неистовый архиепископ, водивший когда-то чернь на дворец, метавшийся в нетерпении у причала, пока прибывший из метрополии галеон пережидал приливную волну; гордец, готовый выпрыгнуть из кареты — задать трепку заносчивому вельможе, осмелившемуся высокомерно повернуться спиной к торжественному кортежу. Мало того, он все более отдалялся от мира, вверив дела коадъютору и собранью каноников, — и наконец совсем перестал появляться на людях. Ибо, как он и предвидел, любопытство остыло, толпища поредели, и он, не чувствуя себя боле в долгу перед ними, позволил себе удалиться в давно подготовленное убежище — в хижину из пальмовых листьев на берегу Пасига, у, городской стены, но в гуще тенистого леса, вдали от ремесленных предместий.