Первое издание романа Леонида Цыпкина, вышедшее в переводе на английский язык, стало на Западе сенсацией. «Затерянный шедевр», «грандиозная веха русской литературы XX века», «самое неизвестное гениальное произведение, напечатанное в Америке за последние 50 лет» — таковы отзывы из посыпавшихся вслед рецензий. Именно о нем Сюзан Зонтаг написала так: «Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности — в самом широком смысле этого определения». В завораживающем ритме романа сплелись путешествие рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград и путешествие Достоевского с женой Анной Григорьевной из Петербурга в Европу в 1867 году, вымысел в нем трудно отличить от реальности. В России имя автора, врача-патологоанатома, умершего в 1982 году, к сожалению, остается до сих пор неизвестным. Представляя русскому читателю это замечательное произведение, редакция «НЛО» надеется закрыть эту лакуну.
Сюзан Зонтаг
ЛЮБИТЬ ДОСТОЕВСКОГО
[1]
Литература второй половины двадцатого века — многократно исхоженное поле. Трудно представить, что до сих пор еще можно найти неизвестный шедевр, созданный к тому же на одном из тех языков, которые находятся под пристальным наблюдением. И все же лет десять назад, перебирая потрепанные обложки на одном из книжных развалов лондонской Чэринг Кросс Роуд, я обнаружила именно такую книгу, «Лето в Бадене». Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности — в самом широком смысле этого определения.
Почему эта книга практически неизвестна, установить несложно. Для начала, автор ее по профессии не был писателем. Леонид Цыпкин — врач, известный исследователь, который опубликовал порядка ста научных работ в Советском Союзе и за рубежом. Но отбросим любые сравнения с Чеховым и Булгаковым — этот русский врач-писатель не увидел ни одной своей страницы в печати.
Цензура и трудности, с ней связанные — это лишь часть истории. Для официальной публикации проза Цыпкина не подходила совершенно, но не «ходила» и в самиздате. По разным причинам — из гордости, хронического чувства безнадежности, опасения быть отвергнутым даже неофициальным литературным истеблишментом, — Цыпкин оставался вне независимых литературных сообществ подпольных литературных кругов, которые расцвели в Москве в 1960―1970-х годах. В эти годы он писал «в стол». Писал для себя. Писал для литературы.
В сущности, роман «Лето в Бадене» уцелел почти чудом.
Леонид Цыпкин родился в Минске в 1926 году в еврейской семье. Родители его были врачами. Мать, Вера Пуляк, занималась туберкулезом легких. Отец, Борис Цыпкин, был хирургом-ортопедом. В 1934 году, в начале Большого террора, его арестовали, разумеется — по фантастическому обвинению, но вскоре освободили — в результате вмешательства влиятельного знакомого после того, как он пытался покончить с собой, бросившись в тюрьме в лестничный пролет. Домой он вернулся на носилках, с поврежденным позвоночником, но инвалидом не стал, и работал хирургом до самой кончины в 1961 году в возрасте 64 лет. Брат и две сестры Цыпкина, тоже арестованные, сгинули в сталинских лагерях.
ЛЕТО В БАДЕНЕ
Роман
Поезд был дневной, но была зима, самый разгар ее — конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда — на север, поэтому за окнами быстро стало темнеть, — яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой подмосковные станции — дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту, — станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту, — грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерзшими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону — бортовая качка — особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега, а подмосковные дачи кончились, и в окне вместе со мной побежало отражение вагона со всеми его лампами-плафонами и сидящими пассажирами, я достал из чемодана, находившегося надо мной в сетке, книгу, начатую мною уже в Москве и специально взятую мною в дорогу в Ленинград, и открыл ее в том месте, где она была заложена закладкой с китайскими иероглифами и каким-то изящным восточным рисунком, — книгу эту я взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался отдавать ее обратно — я отдал ее в переплет, потому что она была очень ветхая, почти рассыпалась — переплетчик подрезал страницы так, что они все стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием, — это был дневник Анны Григорьевны Достоевской, вышедший в каком-то мыслимом еще в то время либеральном издательстве — не то «Вехи», не то «Новая жизнь», не то что-то еще в этом роде — с указанием дат по новому и старому стилю, со словами и целыми фразами на немецком или французском языке без перевода, с обязательной приставкой «M-me» (мадам), употребляемой с гимназической прилежностью, — расшифровка ее стенографических записей, которые она вела в первое лето после своего замужества, заграницей.
Достоевские выехали из Петербурга в середине апреля 1867 года и уже на следующее утро были в Вильне. В гостинице им то и дело попадались на лестнице жидочки, навязывающие свои услуги и даже бежавшие за пролеткой, в которой ехали Анна Григорьевна и Федор Михайлович, чтобы продать им янтарные мундштуки, пока те не прогнали их, а вечером на старых узких улицах можно было увидеть тех же жидочков с пейсами, которые прогуливали своих жидовочек. А еще через день или два они прибыли в Берлин, а потом в Дрезден, и начались поиски квартиры, потому что немцы, в особенности же немки, всякие фрейлины — владелицы пансионов или просто меблированных комнат, драли немилосердно с приехавших русских, плохо кормили, официанты обманывали на мелочах, и не только официанты, да и вообще немцы были народ бестолковый, потому что не могли объяснить Феде, как пройти на ту или другую улицу, и обязательно показывали в противоположную сторону — уж не нарочно ли? Впрочем, жидочков Анна Григорьевна заприметила еще раньше — во время своего первого прихода к Феде в дом Олонкина, где он писал «Преступление и наказание», и дом этот, по позднейшему свидетельству Анны Григорьевны, сразу же ей напомнил дом, в котором жил Раскольников, а жидочки среди прочих снующих жильцов тоже повстречались на лестнице. (Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в «Воспоминаниях», написанных Анной Григорьевной незадолго до революции, может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом, о жидочках на лестнице не упоминается). На фотографии, вклеенной в «Дневник», у Анны Григорьевны, тогда еще совсем молодой, было лицо не то фанатички, не то святоши, с тяжеловатым взглядом исподлобья. А Федя уже был в летах, небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором он сидел, то окажется лишь немного выше ростом, с лицом русского простолюдина, и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться. Так отчего же я с таким трепетом (я не боюсь этого слова) носился с «Дневником» по всей Москве, пока не нашел переплетчика, жадно перелистывал в транспорте ветхие страницы, выискивая глазами такие места в книге, которые я, казалось, уже предвидел, а потом, получив у переплетчика книгу, которая сразу стала увесистой, положил ее на свой письменный стол, не убирая ее оттуда ни днем, ни ночью, как Библию? Отчего ехал сейчас в Петербург — да, не в Ленинград, а в Петербург, по улицам которого ходил этот коротконогий, невысокий (как, впрочем, наверное, и большинство жителей прошлого века) человек с лицом церковного сторожа или отставного солдата? Отчего читал эту книгу сейчас, в вагоне, под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался? Они поселились в комнате у M-me Zimmermann, высокой сухощавой швейцарки, но еще в первый день приезда, остановившись в гостинице на центральной площади, сразу же пошли в галерею, — перед зданием Пушкинского музея в Москве выстроилась огромная очередь, пускали порциями, и вот где-то на площадке между этажами висела «Сикстинская мадонна», а под нею стоял милиционер, — много лет спустя в этом же музее показывали «Джоконду» Леонардо, за двойным пуленепробиваемым стеклом, специально освещенным, — очередь из «блатных», выгибаясь, подходила к картине, вернее, к бронированному стеклу, за которым, словно набальзамированный труп в саркофаге, помещалась картина с мадонной и пейзажем позади, и улыбка мадонны была действительно загадочной, а, может быть, это было просто внушено бытующей характеристикой, и рядом с картиной тоже стоял милиционер и, деликатно подгоняя очередь, потому что считалось, что она состоит из специалистов или особо приглашенных лиц, говорил: «Прощайтесь, прощайтесь», — возле картины люди старались подзадержаться, а потом, завернув обратно, влившись в уходящую петлю очереди, шли, продолжая оглядываться на картину, выламывая себе шею, повернув голову почти на сто восемьдесят градусов, — Сикстинская же мадонна висела в простенке между окнами, так что свет был боковой, а день к тому же пасмурный, — картина была подернута какой-то дымкой. Мадонна плыла в облаках, которые казались воздушным подолом ее платья, а может быть, просто сливались с ним, — а где-то внизу слева, подобострастно глядя на Мадонну, выступал апостол с шестью пальцами на руке — я сам подсчитал, действительно их было шесть, — фотография этой картины, подаренная Достоевскому ко дню его рождения через много лет после поездки в Дрезден, уже совсем незадолго до его смерти, потому что считалось, что это его любимая картина, хотя любимой его картиной была, возможно, картина «Мертвый Христос» Гольбейна-младшего, так вот, фотография «Мадонны» Рафаэля, обрамленная деревянной рамкой, висит над кожаным диваном, на котором умер Достоевский, в музее Достоевского в Ленинграде — воздушная Мадонна держит наискосок, в полусидячем положении, так же воздушно запеленатого младенца, словно кормит его грудью, как это делают цыганки, при всех, но выражение ее лица только какое-то неуловимое, как и у Джоконды, — и такая же фотография, только поменьше и, наверное, похуже, поскольку она была уже сделана в наше время, стоит, словно нарочито небрежно оставленная там, за стеклом книжных полок у моей тетки. Достоевские ходили в галерею каждый день, как в Кисловодске ходят в курзал, чтобы выпить нарзан, или встретиться, или просто постоять, наблюдая за публикой, а потом шли обедать — нужно было выбрать ресторан подешевле, и где хорошо кормят, и где кельнеры меньше обманывают — они постоянно обманывали Достоевских на два или три зильбергроша, потому что все немцы решительно были мошенники, — однажды после очередного посещения галереи они пошли обедать на Брюллеву террасу, живописно раскинувшуюся над Эльбой, — они уже раньше заприметили кельнера, которого прозвали «дипломатом», потому что он был похож на дипломата, и, кроме того, в прошлый раз они поймали его на том, что за чашку кофе он брал вдвое больше — 5 зильбергрошей вместо двух, но они его обхитрили — вместо чаевых 5 зильбергрошей Анна Григорьевна подсунула ему монету в 2 зильбергроша, которую он же дал им сдачи вместо положенных 5 зильбергрошей, — на сей раз они сильно проголодались, особенно Федя, а «дипломат» вместо того, чтобы подойти к ним, усиленно занимался каким-то саксонским офицером, который пришел позже них, — у офицера был красный мясистый нос и желтоватые глаза, и по всему видно было, что он любит выпить, — Федя позвал кельнера, однако, тот с невозмутимым видом продолжал обслуживать офицера, который заправлял накрахмаленную салфетку за тугой воротник кителя, — «дипломат» явно мстил им за прошлый раз — Федя постучал ножом по столу — «дипломат» наконец подошел к ним, но только так, мимоходом, и сказал, что он и так слышит и незачем стучать, — Федя заказал еще курицу и телячьи котлеты — через некоторое время «дипломат» принес только одну порцию курицы, а на вопрос Феди: «Что это значит?» — подчеркнуто вежливо ответил, что они заказывали только одну порцию, а потом то же самое повторилось с телячьими котлетами, — в соседней зале четыре лакея играли в карты, а в зале, где они обедали, было всего несколько посетителей, — очевидно, кельнер ошибался нарочно — лицо Феди покрылось красными пятнами — он стал громко говорить жене, что если бы он был здесь один, то он бы показал им, и даже закричал на нее, как будто она была виновата в том, что они пошли сюда вдвоем, — приподняв нож и вилку, он нарочно бросил их, так что они со звоном упали, чуть не разбив тарелку, — на них уже посматривали — они вышли не оглядываясь, — уходя, Федя бросил на стол целый талер вместо 23 зильбергрошей, которые им полагалось уплатить, и хлопнул дверью, так что задрожали стекла, — они шли по аллее, обсаженной каштанами, он — впереди, решительной походкой, она — сзади, еле поспевая за ним, — если бы не она, он бы довел дело до конца и настоял бы на своем, а теперь он уходит, оплеванный этим мерзавцем-лакеем, потому что все лакеи мерзавцы, — они воплощение самых низменных свойств человеческой натуры, но во всех нас сидят задатки этого проклятого лакейства, — разве сам он не заглядывал угодливо в глаза этому мерзавцу плац-майору, когда тот пьяный, с красным носом и со своим желтым рысьим взглядом — ага — вот кого давеча напомнил ему саксонский офицер! — когда он пьяный, в сопровождении караульных, ворвался в барак и, увидев арестанта в серо-черной одежде с желтым тузом на спине лежащим на нарах, потому что арестанту в этот день нездоровилось и он не мог выйти на работу, заорал во всю мочь своей здоровенной глотки: «Встать! Подойти ко мне!» — этим арестантом был он, человек, идущий сейчас по каштановой аллее прочь от этого ресторана и от этой террасы, живописно раскинувшейся над Эльбой, — он и тогда, в остроге, видел все это со стороны, словно это происходило во сне или не с ним, а с кем-то другим, — однажды он присутствовал в кордегардии на экзекуции — наказуемый лежал неподвижно под ударами розог, оставлявших кровавые следы на его спине и ягодице, и так же молча тот встал, аккуратно застегнул свою арестантскую одежду и ушел, не удостоив даже взглядом Кривцова, который стоял тут же рядом, — удастся ли ему так же смолчать и с достоинством уйти из кордегардии? — он вскочил с нар, лихорадочно оправляя на себе трясущимися руками свою серо-черную куртку, пошел к Кривцову, стоявшему в дверях барака, — он шел, опустив голову, — нет, не шел, а почти бежал, и это само по себе было уже унизительно, а подойдя к плац-майору, посмотрел на него, не твердо и жестко, а с мольбой в глазах — он почувствовал это по одному тому, как хищно расширились зрачки Кривцова — зрачки его желтых, рысьих глаз — они были рысьими не только потому, что походили на глаза рыси, но и потому, что рыскали, выискивая очередную жертву, — он и тогда, стоя перед ним, подумал про это, и ему тогда же странным показалось, что он в такую минуту может думать об этом — впрочем, какое здесь было лакейство?! — это был страх, самый обыкновенный страх, но разве не страх рождает лакейство? — Анна Григорьевна догнала его и, продев свою руку в потертой перчатке под его локоть, виновато заглянула ему в глаза — если бы не она, он показал бы этому лакею, он поставил бы их всех на место! — он медленно перевел взгляд с ее лица на руку ее, лежавшую у него на плече, — «По-моему, в таких перчатках не пристало ходить аккуратной женщине», — медленно отчеканил он и снова перевел свой взгляд на ее лицо — губы ее задрожали, а веки как-то странно вспухли, — она еще шла рядом с ним, но только по инерции и еще потому, что ей казалось, что это относится не к ней, —
Поезд загрохотал по мосту, и я, оторвавшись от книги, прижался лицом к окну и приставил ладони к лицу наподобие шор, чтобы отгородиться от яркого освещения, — сквозь смутную белизну зимней ночи, хотя еще был только вечер, да к тому же еще и не поздний, где-то вдалеке виднелось множество мерцающих огней — захлопали двери тамбуров, какие-то пассажиры с чемоданами в руках стали пробираться к выходу, сталкиваясь с выходящими из тамбура какими-то детьми и девицами со стаканами и с термосами в мокрых руках, отряхивая руки, просушивая их на воздухе, потому что полотенца в туалете, наверное, не было, или оно было настолько мокрым и захватанным, что было уже непригодно для использования. Поезд подходил к Калинину. За окном замелькали огни привокзальных построек, где-то за ними — теряющиеся вдали цепочки уличных фонарей, шлагбаум с освещенной будкой, притушенные фары машин, ожидающих возле шлагбаума, снова огни, уже более яркие, затем прямо под окном медленно поплыла высокая платформа, ярко освещенная, заснеженная, с фигурами людей в зимних пальто и полушубках, с чемоданами в руках, затем здание вокзала, тоже с ярко освещенными окнами, за которыми тоже виднелись фигуры людей — в ресторане, в зале ожидания, у билетных касс, возле газетного киоска, — вагон остановился, чуть миновав здание вокзала, — снова захлопали двери, и из тамбура ворвались клубы морозного пара, на платформе засуетились, побежали — одни, отыскивая свой вагон, другие, выскочившие из поезда без пальто, — в поисках пива, пирожков и газет, — по другую сторону платформы и вокзала стоял точно такой же поезд с красными вагонами, только шедший в противоположном направлении — из Ленинграда в Москву, но именно в Калинине они встречались и останавливались, — после покупки пирожков или газет, засуетившись и в спешке, вполне можно было перепутать поезда и уехать в противоположном направлении, — а где-то там, по обе стороны от этих симметрично стоящих поездов, в снежной мгле, освещаемые лишь цепочками уходящих во мрак редких фонарей, раскинулись дома неведомого мне города — Достоевский приехал сюда из Семипалатинска, прямо из ссылки, с первой своей женой, Марьей Дмитриевной, чахоточной и истеричной женщиной, и вначале поселился в гостинице, а затем через несколько дней в трех меблированных комнатках близ почтамта, — было начало осени, но скоро надвинулась настоящая осень с рано наступающими вечерами, с поздними рассветами, с дождями — город утопал в грязи, а он все бегал из одного ведомства в другое, затем на почту, посылал всемилостивейшие просьбы и ходатайства о выдаче разрешения на жительство в Санкт-Петербурге, прилагал врачебные справки, бегал ночью встречать на станцию брата, ехавшего из Петербурга в Москву, потом на обратном пути снова бегал его встречать, кто-то еще проезжал мимо Твери, и он опять бежал ночью на станцию, отстоявшую в трех верстах от почтамта, — уже немолодой, с развевающимися полами вытертого сюртука, с неестественными, словно нафабренными, короткими усиками, еще не сбритыми после унтер-офицерства, в чин которого он был возведен за смиренное поведение, бросающийся из стороны в сторону, то вправо, то влево, к подъезжавшим к Твери из Москвы или Петербурга, кланяющийся, громко говорящий, требующий, хватающий высокопоставленных господ за фалды фрака или мундира, просящий выслушать, умоляющий, хитро рассчитывающий свои ходы, чтобы не продешевить, почти как те жидки, которые впоследствии преследовали его и Анну Григорьевну в Вильне, предлагая свои услуги, слезно просящий в письме к брату купить для Марьи Дмитриевны шляпку, обязательно фиолетовую, потому что нельзя же ходить простоволосой, а здесь ничего не купишь, — через одиннадцать лет во время повторного пребывания его с Анной Григорьевной в Дрездене в очередной меблированной квартире, расположенной в угловой части дома, потому что угол дома это была вершина треугольника, к которой он всегда стремился, в квартире этой, на письменном столе с традиционной оплывшей свечой и стаканом крепкого чая, в одну из ночей появятся первые записи, сделанные мелким, почти каллиграфическим почерком, и из тумана начнет вырисовываться фигура Князя
Они снова, как и в Дрездене, наняли комнаты у какой-то очередной немки, державшей пансион, со служанкой Marie, очень живой и смуглой девочкой, похожей на итальянку, — Анна Григорьевна считала, что ей лет четырнадцать, но оказалось, что восемнадцать, — такой на вид она была совершенный ребенок — веселая, хохотунья, с горластым на весь дом «Ja», но удивительно тупая, как, впрочем, все немцы и немки, — ни за что сразу не поймет, что ей скажут, да и замечай ей хоть раз сто одно и то же, она все-таки не станет замечать — к обеду никогда не приносит столовой ложки — удивительно тупая, — во дворе дома, в котором они поселились, помещалась кузнечная мастерская, и с четырех утра там стучали молотом, а в соседних комнатах плакали какие-то дети, заливаясь и закатываясь, — и все же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, — ночью прошел дождь, все умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, — и ты идешь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня, — так в юности, учась еще в институте, я выходил из здания больницы, в которой мы жили в первые годы после возвращения из эвакуации, потому что город, в который мы вернулись, был почти разрушен, и нам дали комнату при больнице, в которой работал отец, рядом с уборной и с ванной — мимо нашей комнаты, стуча костылями по каменному полу, — здание больницы было старое с капитальнейшими стенами и с закопченными сводчатыми потолками — до революции здесь помещалась не то еврейская больница для бедных, не то богадельня, — стуча костылями, мимо двери нашей комнаты ковыляли в уборную инвалиды Отечественной войны, волоча ногу в грязноватом гипсовом футляре, — утром, когда я, торопясь в институт, проходил по больничному садику, инвалиды уже прогуливались или сидели на скамейках за деревянными столами, скручивая козью ножку из газетной бумаги, куря или забивая козла, — я торопился к проходной, чтобы поскорее выйти на улицу, шедшую в гору, с сохранившимися лишь несколькими домами, между которыми располагались пустыри, поросшие травой и крапивой, с грудами старых кирпичей от некогда бывших здесь зданий, — медсестры и даже многие врачи здоровались со мной первыми, потому что мой отец был ведущим хирургом больницы, и сторож в проходной тоже первым здоровался со мной, а я уже шел по улице, торопясь вверх, туда, где ходили красные, лакированные трамваи, одиночные, редко попарно сцепленные вагоны, — улицы, по которым они ходили, могли быть названы улицами тоже весьма условно — по обе стороны от трамвайной колеи простирались засыпанные обломками кирпичей, поросшие крапивой пустыри, между которыми стояли чудом уцелевшие дома или просто коробки с оторванными, свисающими, слегка колеблемыми ветром лентами бывших обоев или торчащими где-то на высоте третьего этажа краном или выложенной кафелем голландской печкой, — быстрей к трамваю, — он вез меня в институт — расположенные на окраине города здания клиник, тоже уцелевшие, как и больница, в которой мы жили, — немцы специально пощадили здания больниц, чтобы использовать их для себя, — ветер врывался сквозь полуспущенное окно трамвая, я устраивался на сиденье возле окна, лицом вперед — моя любимая позиция в транспорте — наверное, впрочем, не у меня одного, — заглядывая вперед, прижимая лицо к стеклу, иногда даже привставая и выглядывая наружу, впрочем, весьма осмотрительно, чтобы в глаза не попала пыль или не стукнуло встречным телеграфным столбом, — в еще невидимом корпусе клиники, куда я торопился на занятия, в ординаторской или в коридоре вокруг ассистента тесным кружком собирались студенты и студентки в белых халатах, и среди них была та с золотистыми волосами, выбивающимися из-под колпачка, та единственная, которая у всех нас существует в эти годы, да и часто только в эти годы, та единственная, выдуманная и в то же время реальная с тонкими синими жилками на висках — поверхностно расположенными венами под нежной тонкой кожей, с ритмично сокращающимся сердцем, посылающим освеженную горячую кровь — горячую ли? — по эластическим, тонким артериям, еще не тронутым ни одной бляшкой, ни одной известковой песчинкой, — кровь, придающая коже и всему телу тот удивительный розовый цвет, который может быть назван телесным, цвет, под который пытаются подделать чулки, колготки — удивительно детское название «колготки» — совсем недавно я думал, что колготки что-то такое, что носят только дети, пока одна наша знакомая, жена восходящего тогда еще писателя, не рассказала, что обнаружила их в постели у своего мужа — прямая улика, позволившая установить его неверность — и даже обои или абажуры, но все напрасно: только кожа молодой женщины обладает этим цветом, мысленно, находясь еще в трамвае, я стараюсь оказаться рядом с золотистоволосой студенткой, так чтобы волосы ее, выбивающиеся из-под колпачка щекотали мне щеку, — ах, впрочем, это только сейчас, на склоне лет мы становимся столь чувствительными к прикосновению женских волос и, сидя в транспорте, подставляем нашу щеку или лысеющую макушку под льющийся откуда-то сверху водопад женских волос, и чем случайнее это прикосновение, тем острее возникающее при этом ощущение блаженства, так что, нарочито подставляя свою кожу под этот водопад, мы стараемся уверить себя, что это соприкосновение случайно, и тем мучительнее вынужденное расставание с этим прохладным золотистым потоком, льющимся сверху, небрежно обтекающим плечи в замшевой куртке или в джинсовке и несущим заряд электронов к нашей стареющей коже, и ради этого таинственного заряда электронов, вовсе даже и не направленного к нам, а потому особенно желанного, мы утром, выходя из дома, тоже торопимся куда-то, полные предчувствия и предвидения чего-то необычайного, что должно произойти с нами, хотя в наши годы нам скорее следует ожидать закупорку сосудов в транспорте, но мы торопимся, насколько позволяют нам наше сердце, полнота и одышка, — первое время пребывания в Бадене Феде даже скорей везло, и кушак Анны Григорьевны, или, как она называет его в одном месте, «мешочек», в который к моменту приезда было зашито 80 монет, за несколько дней солидно пополнился и на десятый день уже содержал 180 монет, или 3000 франков. Федя курсировал между домом и вокзалом, где была рулетка, иногда по нескольку раз в день, то проигрывая, то выигрывая, но больше выигрывая, а проигрывая все больше случайно, когда его толкали во время ставки на rouge или noire, на pair или impair, или когда от кого-нибудь из толпившихся вокруг стола с зеленой материей слишком пахло духами, поскольку здесь редко встречались и дамы, или когда ему мешали какой-то поляк с полячком, мельтешившие перед ним, заслоняя красные цифры, на которые он хотел ставить, и из-за них поставил на черные и, конечно, проиграл, а иногда он брал с собой Анну Григорьевну, и тогда она мешала ему, он проигрывал из-за нее и сердился на нее, так что вскоре она сама решила, что не приносит ему счастья в игре и перестала с ним ходить в вокзал, хотя он требовал и сердился, почему она отказывается, — она стала совершать прогулки по Бадену и его окрестностям, сторонясь разодетых русских барынь, и все-таки однажды она решила выйти на Lichtentaler Allee, отправившись для этого на Lichtentaler Strasse, но вышла почему-то совсем в другое место — к католическому мужскому монастырю, вошла во двор и, прогулявшись немного по двору, повернула домой, а раз она отправилась в какую-то дальнюю прогулку и, пройдя версты две или три и поднявшись по ступеням, вышла к Старому замку, а потом к Новому замку, и у входа в один из этих замков висел матовый фонарь, и Анне Григорьевне все это показалось необычайно красиво, но ей было немного страшновато заходить так далеко, потому что она боялась споткнуться и упасть, чтобы не выкинуть будущих Сонечку или Мишу, и, кроме того, Федя, наверное, ждал ее уже в аллее на скамейке под старым каштаном — уже издалека, по одному его виду, она безошибочно угадывала, проиграл он или нет, — его черная шляпа лежала рядом с ним, на скамейке, лицо было бледно, руки его опирались на колени, как будто он собирался подняться, он беспокойно озирался, вглядываясь в фигуры людей, показывающихся вдалеке, в глубине аллеи, — ей иногда бывало просто смешно, как он не замечал ее, когда она подходила уже к самой скамейке, а он все искал ее взглядом где-то вдалеке, иногда отрывая руку от колена, чтобы стереть платком капельки пота, выступившие на его висках и залысинах, тех самых глубоких залысинах, которые помещались над его лобными буграми, столь тщательно и иногда даже преувеличенно изображаемыми художниками, в особенности же скульпторами, — он смотрел на нее, но почему-то не видел, что это она, а все заглядывал куда-то вглубь аллеи, а она уже стояла подле него и почти смеялась — почти, потому что он мог принять это за насмешку, — «Я все проиграл», — говорил он ей, поспешно поднимаясь со скамейки, в то время как она усаживалась, чтобы отдышаться и обмахнуться веером, — «Где ты пропадала?» — он с недоверием окидывал ее взглядом с ног до головы, словно незнакомку, — через несколько минут они уже шли по направлению к дому по аккуратно вымощенным улицам, обсаженным аккуратно подстриженными деревьями, мимо аккуратных немецких домов с закрытыми от полуденного солнца ставнями — он чуть впереди, держа в руке свою черную шляпу, более похожую на котелок, — он купил ее в Берлине по настоянию Анны Григорьевны, но сейчас в ней было жарко, и кроме того она напоминала ему ту шляпу, которая была изображена в так называемом дружеском шарже, а попросту говоря, в карикатуре, помещенной в одном из номеров «Иллюстрированного альманаха» вскоре после опубликования «Господина Прохарчина» в «Отечественных записках» Краевского, — на картинке он расшаркивался перед Краевским, держа в руке такую же точно шляпу, — впрочем, нет, кажется, шляпа была надета, и он только собирался ее снять — на рисунке она была непропорционально больших размеров, так же как и голова его, так что туловище его и подчеркнуто короткие ноги представляли собой как бы придаток к голове и шляпе — это без сомнения следовало понимать как намек на его преувеличенные представления о собственных умственных способностях и талантах, а через несколько лет, когда он уже прошел каторгу и находился в ссылке — и даже это их не остановило — Панаева, этого фигляра со свисающими вниз почему-то всегда мокрыми усами, и компанию, — в «Современнике» появилась заметка о том, что он, Достоевский, просит Некрасова печатать «Бедных людей» в золотой рамке, и все это подавалось в комическом виде, тоже с издевкой, — самое же ужасное заключалось в том, что в споре с кем-то из панаевцев, в запальчивости, почти теряя сознание от бешенства, до которого его довели, он на самом деле выкрикнул что-то насчет того, что по сравнению с тем, что печатается, так его могли бы и в рамке напечатать, чтобы понятна была читателям разница между настоящим литературным произведением и пошлостью, а заодно и некоторым писателям и критикам не мешало бы это знать — он намекал на этого лоснящегося Тургенева, первое время слушавшего его с выражением веселого удивления и даже наивного изумления, точно ему впервые приходилось столкнуться со столь оригинальным суждением, — это выражение неподдельного участия приглашало куда-то дальше и дальше — хотелось еще больше изумить этого немножко наивного барина, увлечь его своими идеями, а заодно подогреть и себя самолюбивыми мечтами — все дальше и дальше, вглубь самого себя, раскрывая себя до конца, потому что мысленно он уже видел себя парящим где-то высоко вместе с Тургеневым, со своим закадычным другом и, к тому же, столь почитаемым, что слава этого молодого, но уже знаменитого писателя становилась и его славой, а слава его, Достоевского, еще начинающего, но уже известного литератора, распространялась на Тургенева, и оба они, озаряя друг друга своей славой, обмениваясь ею, взаимно купаясь в ее лучах, парили над всеми, и эти все восхищались их необыкновенной дружбой, эдаким необычайным, неслыханным до этих пор слиянием сердец, пока Тургенев не стал вдруг подставлять ему ножку, такую, на первый взгляд, невинную, что, казалось, он делал это случайно, ненароком, или даже по ошибке, — однако Достоевскому с каждым разом становилось все очевиднее, что он просто попадал в хитро сплетенный лабиринт, попадал в невидимо расставленные сети и беспомощно бился в них, пытаясь вырваться оттуда, — он вдруг видел себя сидящим на стуле перед этим высокомерным барином, ерзая, пытаясь встать, опираясь руками на колени, но тело не слушалось его, — он продолжал сидеть, то бледнея, то покрываясь краской, а вокруг все смеялись — над ним! над его дружбой! — и Тургенев, его кумир, небрежно облокотившись на спинку кресла, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, тоже смеялся с остальными, чуть поглаживая рукой свою холеную бороду, — его намек в споре с кем-то из панаевцев относился также к Некрасову и даже к Белинскому, которые на литературных вечерах вдруг почему-то стали играть в преферанс — эдакое тупоумное занятие, — усаживаясь за стоящий где-то в стороне, возле ниши, ломберный столик, словно его, Достоевского, и не существовало, — он нарочно, по несколько раз за вечер подходил к ним, заглядывая в карты, так что он уже сам понимал, что это становится неприлично, покашливал, но они даже не поднимали головы, словно его вовсе и не существовало, — однажды, находясь в гостях у Белинского, он даже напросился к нему и к Некрасову в партнеры, но они, как только он стал усаживаться, поднялись и отошли в противоположный конец гостиной, где затеялся какой-то оживленный разговор об очередной пассии княгини Волконской и даже образовался небольшой кружок, — он сидел, стискивая ладони до хруста и боли в пальцах, зажав их между коленями, почти опираясь грудью на ломберный столик, — неужели это был тот Некрасов, который явился к нему тогда, поздно ночью или рано утром? — на улице было светло, потому что стояли белые ночи, — явился к нему, весь запыхавшийся, словно он бежал всю дорогу от своей квартиры до Графского переулка, где жил Достоевский, — явился, держа рукопись «Бедных людей» за спиной, словно подарок, и неужели это был тот же Белинский, который, прочтя рукопись, принял его у себя в кабинете в этой же квартире, в неурочный час и, посадив напротив себя, возле огромного, заваленного бумагами письменного стола, пытался держаться менторского тона, но это не давалось ему, и он, вскочив из-за стола, принялся быстро ходить по кабинету и горячо говорить и жестикулировать, и вся эта горячность и восторженность, переходившая в ликование, относилась к нему, Достоевскому, и к его роману? — часом позже он стоял на Невском возле дома, где жил Белинский, на углу Фонтанки, глядя на синее небо, на прохожих, на снующие экипажи, и все происшедшее с ним казалось ему неестественным, потому что о таком он не смел даже мечтать, и все это более походило на сон — через несколько дней о нем заговорил весь литературный Петербург, и даже нелитературный, — Белинский представлял его всем знакомым, как некую знаменитость, как подают к концу званого обеда пикантное блюдо, — мелькали почтительно склонившиеся перед ним седые головы петербургских именитостей с бакенбардами и с орденами в петлицах, женские взгляды, о которых он не смел мечтать, устремлялись на него с интересом, кокетливо, подобострастно, в гостиных затихал говор, когда он входил туда, — неужели это были те же Белинский и Некрасов, теперь так равнодушно отошедшие от карточного стола, когда он сел за него, напрашиваясь к ним в партнеры, только бы напомнить им о себе, надеясь хотя бы своим присутствием, хотя бы тем, что он мешает им, вымолить у них хотя бы несколько лестных слов о «Двойнике», ну хотя бы намек, пусть даже и не лестный, пусть критику, но только не это ледяное молчание! — ах, с каким интересом они обсуждали сейчас в противоположном углу гостиной, в окружении этих нескольких бездарностей, ставших теперь модными в петербургских салонах, с каким интересом обсуждали они светские сплетни о княгине Волконской — они, эти, с позволения сказать, передовые умы, литераторы! — он одиноко сидел за ломберным столиком, все ниже склоняясь и прижимаясь грудью к его твердому краю, так что ему становилось трудно дышать, и каждый удар сердца отдавался у него в ушах, заглушая оживленный шум голосов, доносившихся теперь из центра гостиной, куда переместился весь кружок, еще больней сжимая ладони между коленями, и, несмотря на горевшие ярко свечи в хрустальных люстрах, все лица присутствующих на вечере казались ему серыми, — он встал, но вместо того, чтобы пройти в прихожую и, небрежно накинув на себя пальто, покинуть этот дом на Невском, возле которого он еще не так давно стоял, не осмеливаясь верить в сбывшуюся свою мечту, вместо этого он, словно мелкая рыбешка, привлекаемая невидимыми химическими веществами к пасти морского чудовища, направился к этому кружку, протискиваясь между гостями, жадно заглядывая в глаза Белинского и Некрасова, которые, конечно, уже находились в центре внимания кружка, став его средоточием, пытался плоско острить, вымаливая их взгляды, вступал с кем-то в спор, горячась, крича и в то же время понимая, что говорит нелепости, и, полностью теряя надежду, принимался поддакивать, но никто не слушал его — морской гигант плыл, не желая даже проглотить мелкую рыбешку, брезгуя ею, до того она была мелка и непривлекательна, — короткая, полуденная тень, отбрасываемая его чуть согнувшейся и устремленной вперед фигурой, следовала сбоку от него, скользя по серому клинкеру мостовой, — тень была короткой оттого, что солнце стояло высоко, почти в самом зените, да еще в разгаре лета, так что удивительно было, что фигура человека и деревья и дома могли при таком стоянии солнца вообще отбрасывать какую-либо тень, — Анна Григорьевна шла рядом с ним, но чуть позади, так что ее тень скользила вслед за его тенью и, хотя была такой же короткой, как и его, но какой-то более изящной, несмотря на то, что будущие Миша или Сонечка должны же были, в конце концов, изменить ее фигуру, — иногда его тень накладывалась на ее тень, когда он чуть замедлял шаг или когда она начинала идти чуть побыстрее, иногда же тени их скрещивались — впрочем, это могло только так казаться, потому что противоречило самым простым законам физики, — раз или два он видел здесь, в Бадене, мимоходом, Тургенева и Гончарова, — Гончаров тоже бывал у Панаевых, но в те годы они так и не познакомились, а познакомились уже после ссылки, — у Гончарова, такого же вялого и одутловатого барина, как и его Обломов, за которого ему платили 400 рублей с листа, в то время как ему, Достоевскому, при его нужде платили всего 100 рублей, были какие-то тухлые глаза, как у вареной рыбы, и весь он был пропитан запахом канцелярии, хотя при его доходах мог бы не работать, но, наверное, скупость брала свое, что, впрочем, не мешало ему останавливаться в «Европе», лучшем отеле Бадена, — здесь же стоял и Тургенев вместе со своим Литвиновым из «Дыма» — этим бесплотным героем бесплотного романа, в котором тужился Потугин, этот вредный болтун, поносящий Россию и ломающий шапку перед последним немецким бюргером и посещающий Литвинова в этой первоклассной гостинице, куда их с Анной Григорьевной не пустили бы даже в вестибюль, так они были бедно одеты, и сюда же, в эту гостиницу, к Литвинову, тайно приходила госпожа Ротмирова, красавица Ирина, жена генерала, — опустив вуаль, она неслышными шагами входила к нему в номер, а потом он так же тайно пробирался к ней в номер, тоже в фешенебельную гостиницу, лестница которой была устлана коврами, и куда их с Анной Григорьевной тоже, вероятно, не пустили бы, и все это происходило под аккомпанемент потугинских рассуждений о том, что России давно пора бы уже провалиться куда-нибудь в тар-та-ра-ры и что если бы это произошло, то никто бы даже этого и не заметил, — первый раз он увидел Тургенева неподалеку от здания вокзала — Тургенев шел с какой-то дамой по аллее, чуть склонив свою крупную голову, небрежно поигрывая лорнетом на золотой цепочке, слушая даму только из учтивости, и встречные прогуливающиеся замедляли шаг, а потом оглядывались, чтобы посмотреть еще раз на этого знаменитого писателя, — Достоевский тоже чуть замедлил шаг, как-то механически, даже сам того не осознавая, потом хотел метнуться в сторону, но было уже поздно — Тургенев заметил его, — лицо его выразило наигранно-радостное удивление, словно встреча с Достоевским была для него чрезвычайным сюрпризом, как будто он никак не ожидал увидеть его среди этой праздно шатающейся, расфранченной публики на этом европейском курорте, при его-то образе мыслей, хотя Тургенев отлично знал, зачем он здесь — его игра не была ни для кого секретом, — Тургенев был одет в легкий светлосерый костюм, и его дама была тоже в чем-то легком и дорогом — «Какими судьбами, батенька?» — спросил он его своим высоким женским голосом, так не вязавшимся с его представительной фигурой, — приостановившись, он приподнял легкую белую шляпу, так что показалась вся его знаменитая львиная грива, теперь седеющая и поэтому, как утверждали его поклонники и, в особенности, поклонницы, особенно благородная, — «Познакомьтесь», — сказал он, обращаясь по-французски к даме, — «Господин э-э, — он сделал небольшую паузу, словно не мог сразу вспомнить имени, — господин Достоевский, бывший инженер, а ныне петербургский литератор», — узкая рука в тонкой перчатке небрежно протянулась к нему — он попытался принять эту руку и сказать что-то светское, кажется насчет погоды или еще чего-то, но руки, пахнущей какими-то особыми, утренними духами, уже не было — Тургенев и его спутница уже уплыли куда-то, а он стоял все на том же месте, в своем черном не по сезону костюме, держа в руках черную шляпу, словно Трусоцкий из «Вечного мужа», — Тургенев никогда не упускал случая, чтобы назвать его инженером или, в крайнем случае, бывшим инженером, подчеркивая тем самым как бы искусственную причастность Достоевского к литературному миру, в котором по праву царил он, Тургенев, а Достоевский был только выскочкой, parvenus, — после возвращения из ссылки они несколько раз виделись и даже как будто заново сошлись — участвовали в одном или двух благотворительных спектаклях, обменивались письмами — Достоевский пытался привлечь Тургенева в свой журнал «Время», который издавал вместе с братом, — в нескольких письмах, написанных за границу к Тургеневу, он просил его немедленно прислать «Призраки» для своего журнала, но выходило как-то так, что он не просил его, а умолял, да еще как-то судорожно, и тут же в письме объяснял ему, что он хотел бы его видеть, или что прошлое их свидание не все разъяснило им обоим, надо бы еще объясниться и свидеться, и все это он писал по нескольку раз в одном и том же письме, но опять же как-то судорожно, навязываясь в друзья, понимая это и оттого еще больше навязываясь, — в первое время после возобновления их знакомства Тургенев был как-то осторожен с ним, может быть, жалел его, но потом сквозь эту осторожность снова стало проглядывать наигранное изумление, приглашавшее собеседника к полному раскрытию, и хотя расставляемые капканы и подставляемые ножки не были столь откровенными, как во времена панаевского кружка, приходилось все время быть начеку и даже спотыкаться — он чувствовал себя в роли канатоходца, который мог в любую минуту сорваться и полететь вниз, — с каждым разом канат, по которому он ходил, оказывался все менее надежным, и порой он еле удерживал равновесие, балансируя с помощью вытянутых рук, — взгляд, полный наигранного интереса и поддельного участия, торопил его — скорее, скорее — проделать все «па» до того, как он сорвется и полетит в бездну, — только бы услышать этот лживо-искренний смех, заслужить хотя бы некоторую взаимную откровенность, ради этого можно было отплясывать канкан, даже уже сорвавшись, летя вниз, проделывая в воздухе пируэты, — приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, Тургенев снисходительно-пристально следил за ним, сидя напротив него в своем просторном гостиничном номере с белой, инкрустированной золотом мебелью, с расписанным потолком и огромными окнами, задрапированными в малиновый бархат, — пришедшему удалось обойти обер-кельнера, который накануне бесцеремонно загородил ему дорогу, заявив, что барина нет дома, — на этот раз, как бы невзначай прогуливаясь мимо стеклянной двери гостиницы, он выбрал момент, когда обер-кельнер отлучился куда-то из вестибюля, и быстро прошел в дверь, а оттуда, не оглядываясь, словно ему могли выстрелить в спину, почти пробежал до широкой мраморной лестницы, устланной ковром, а затем вверх по ней, словно его преследовала стая гончих, и уже несколько спокойнее, стараясь обрести должное достоинство, по коридору, минуя множество белых дверей с золотистыми вензелями, — «Ах, да это вы!» — говорил Тургенев своим высоким женским голосом, встречая гостя наивной, радостно-изумленной улыбкой, — он был одет в длинный халат, отчего казался еще выше ростом, темная, густая, чуть седеющая борода, знаменитая львиная грива, внимательный, приглашающий взгляд темно-серых глаз с чуть зеленоватыми искорками, — «Много, много наслышан про вас и про ваш роман, хотя сам еще не имел счастья прочесть», — сказал он, проводя гостя в просторный кабинет с большим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, и с широким диваном, на котором лежали небрежно сложенный плед и подушки, — «Однако, дайте же на вас поглядеть как следует», — Тургенев отошел на несколько шагов от гостя, словно мастер, оценивающий свою картину, и на секунду поднес к глазам лорнет на золотой цепочке, — «Ну, да вы теперь самый что ни на есть натуральный литератор, с эдакой-то манишкой», — зеленоватые искорки, таившиеся на дне глаз, ярко вспыхнули и тут же погасли — лицо его снова приняло выражение радости и внимания — «Однако, усаживайтесь-ка поудобнее» — и он подвинул гостю стул, сам же уселся в кресло, заложив ногу на ногу, чуть подрагивая узкой длинной туфлей, расписанной на манер его турецкого халата, — эту манишку они выбрали с Анной Григорьевной в Дрездене, она показалась им какой-то особенной, потому что была с чуть закругленными уголками воротничка, и они решили, что это модно, и вчера Анна Григорьевна долго отглаживала манишку — он сел, беспокойно оглядываясь по сторонам, не зная куда положить шляпу, — неужели он пришел сюда, чтобы выслушивать это? — разве затем он унижался перед обер-кельнером, чтобы сидеть здесь жалким посетителем, даже скорей просителем, хотя он ничего не просил? — еще секунда, и он, пожалуй, начнет отплясывать свой канкан — он находился сейчас на краю пропасти, стоило сделать только шаг, и он сорвется и полетит в бездну, — он все еще беспокойно оглядывался, — «Извините меня за некоторый беспорядок, — сказал Тургенев, перехватив взгляд гостя, — или, как говорят немцы, „Unordnung“», — «А по-моему, так вы уже давно немец, так что вам нечего и извиняться», — выпалил он невпопад, как всегда, когда хотел съязвить, но это только еще больше раззадорило его — шаг к краю пропасти был сделан, — «И роман ваш целиком немецкий…» — теперь он летел вниз, и возврат уже был невозможен — лицо Тургенева странно передернулось, он откинулся в кресле и приставил к глазам лорнет, словно щит, а пришедший, положив шляпу на стоявший между ними белый инкрустированный золотом ломберный стол, весь как-то подался вперед, словно фехтовальщик, вынимающий шпагу из ножен, — «Ваши слова я принимаю за похвалу, — парировал Тургенев, — литература, которая дала Гете и Шиллера…» — но гость сделал ответный выпад: «Вы никогда не знали и не понимали Россию, ваш Потугин, этот жалкий семинарист…» — теперь Тургенев весь подался вперед — «Однако, Россия располагает, видимо, весьма полезными средствами для воспитания квасного патриотизма», — Тургенев, конечно, намекал на каторгу — это был удар ниже пояса, — «Поезжайте в Париж и купите там телескоп, через него рассматривайте Россию», — он где-то прочел недавно про телескоп, установленный в Париже, и теперь выпалил это одним духом — Тургенев снова отклонился на спинку кресла, закрывшись щитом-лорнетом, — они дрались на шпагах, сидя по обе стороны круглого ломберного инкрустированного стола, нанося друг другу булавочные уколы, — этот поединок вошел в историю русской литературы как ссора между Достоевским и Тургеневым на почве идейных разногласий, касающихся отношений России и Запада, — немногим более ста лет спустя споры между славянофилами и западниками, казалось навсегда угасшие с приходом к власти рабочих и крестьян, возобновились с новой силой — человек с жестким и проницательным взглядом и двумя горестными морщинами, прорезающими его лоб, доставленный в сопровождении охраны в аэропорт Франкфурта-на-Майне, города по улицам которого проездом в Баден бродили супруги Достоевские, — человек этот, прибывший за границу в качестве вечного гостя и поселившийся за океаном в одном из Северных штатов, природа которого лишь отдаленно напоминала ему снега и леса его родины, отчего родина эта представлялась ему намного более прекрасной, чем она была в действительности или могла бы быть, — человек этот подхватил, словно жезл эстафеты, рукоятку меча, которым более ста лет назад сражался гость Тургенева, и теперь ожесточенно размахивал им, рассекая воздух, кося направо и налево, — он стоял на высоком снежном сугробе, возле своего участка с коттеджем, огороженного колючей проволокой, — он стоял почему-то без шапки, словно на кладбище, и ветер развевал его гладкие, прямые волосы, поседевшие и поредевшие, а борода его, тоже поседевшая, заиндевела на морозе и с нее свисали сосульки — впрочем, кажется, он рассекал только воздух — соотечественники его мирно спали или смотрели по телевизору международный хоккей, болея за родную команду, подкрепляя свой патриотизм стопками и стаканчиками, крича: «Саша, давай!» — с наливающимися пунцом лицами, ударяя от восторга или от досады своими негнущимися ладонями то свои колени, то колени соседа, а потом, захмелев, смотрели программу «Время», в которой, между прочим, человека, стоявшего на снежном сугробе и размахивающего мечом, называли отщепенцем и подонком — толкая локтем в бок соседа, они спрашивали друг друга: «Коля, а Коля, ты не знаешь, чего они его не расстреляли, а?» — по утрам же, перехватив в киоске пива, они покупали «Звездочку» и «Комсомолочку», как они нежно называли их, и, не торопясь, любовно разглаживая газету на коленях, ехали на работу — на стройку или на завод, где они тоже обсуждали перипетии вчерашней хоккейной баталии, а в перерыве, или даже не дожидаясь его, снова поддавали, — человек, подхвативший по эстафете меч из рук Достоевского, ожесточенно размахивал им, обвиняя Запад в непонимании России и путей ее дальнейшего развития, которое целиком должно основываться на национальном духе, — он, а также единомышленники его скрещивали оружие с теми, кто придерживался иной точки зрения на Россию и ее будущее — среди них особенно выделялся человек с жидкими сероватыми волосами, с неприметным взглядом серых глаз и мягкими чертами лица — неопределенность выражения лица и глаз этого человека с лихвой возмещалась энергичным лицом его жены, темноволосой и темноглазой женщины с резкими линиями подбородка и уверенной осанкой, — это она вложила ему в руку меч, и когда он выпадал из его руки, она снова подавала ему меч и даже зажимала его руку в своей, чтобы меч не выпал, и направляла движение его руки, как это делают иногда с ребенком, когда обучают его письму, — оба они стояли на крепостном валу старинного русского города, где они вынуждены были проживать, позади них золотились купола и белели только что отреставрированные башни древних церквей и соборов с абсидами и закомарами, но взоры их были устремлены на Запад, — взгляд же человека, стоящего на снежном сугробе на противоположном конце земного шара, был устремлен на Восток, к его родине, — один из парадоксов истории, который, впрочем, не был парадоксом, потому что был заранее продуман, — мужчина и женщина, стоявшие на крепостном валу, держали не меч, а древко флага, — его огромное белое полотнище, спускавшееся до самой земли, колебалось на ветру, и на нем поочередно возникали надписи — то черные, то красные, то желтые — призывающие, предупреждающие, требующие, — они стояли, вытянув вперед и чуть вверх руки, удерживающие древко флага, чем-то напоминая собой скульптурную группу, установленную перед входом на ВДНХ, символизирующую собой диктатуру рабочего класса и крестьянства и одновременно производство студии «Мосфильм», — бронзовый рабочий с выпуклыми мышцами, словно из анатомического атласа, и колхозница в косынке, простирающие вперед и вверх две руки, сходящиеся вместе, чтобы удержать пудовые серп и молот, — чьи-то невидимые, но страшные и неумолимые руки пытались стянуть с крепостного вала человека с невыразительными чертами лица и смуглую энергичную женщину, но они продолжали размахивать полотнищем, на котором, словно на световой рекламе, поочередно вспыхивали разноцветные надписи, — рука мужчины была бледная, с набухшими в локтевом сгибе венами, сердце его работало с перебоями, и ему часто делали инъекции, — соотечественники ненавидели его еще больше, чем того, другого, окопавшегося теперь на другом конце земли, и считали его евреем, — до своего вынужденного переезда в старинный русский город он разъезжал по всей стране, требовал чего-то, прорывая милицейские кордоны, подталкиваемый своей женой, разворачивая с ее помощью в самых неожиданных местах и в самый неожиданный момент этот огромный белый флаг с попеременно меняющимися призывами, собирая вокруг себя кучки иностранцев, разговаривающих на непонятном, подозрительном языке и обвешанных фото- и кинокамерами, с помощью которых они, наверное, уже отсняли все шлюзы на канале Москва-Волга, а также все столичные вокзалы и очереди за апельсинами или за мясом, чтобы потом использовать все это в военных целях и рассказывать небылицы о нашей стране, — «Руки — прочь!» — хотели выкрикнуть им соотечественники, стоявшие в очередях или дежурившие возле билетных касс в ожидании их открытия, но они не знали, можно ли это сделать, потому что указания на этот счет никакого не было, и они молчали, и это молчание, неприязненное и враждебное, преподносилось человеком, размахивающим флагом и прорывающим кордоны, как молчание порабощенных, и об этом же вопила пара десятков других, так же размахивающих флагами, только помельче, — они появлялись тоже неожиданно и тоже в самых неожиданных местах и разворачивали свои жалкие флажки, собирая вокруг себя иностранцев, которым они передавали государственные тайны — они торговали родиной, — наверное, все они были патлатыми с длинными носами — пусть бы ехали к себе и там бы размахивали своими флагами во главе с этим, самым главным, у которого жена носила нерусскую фамилию, да и сам он был таким же, а вообще сослать бы их куда Макар телят не гонял, или еще лучше в расход вывести, шантрапу эту длинноносую, а заодно и всех их единоплеменников, так что человек, окопавшийся на другом конце земли, напрасно суетился и размахивал своей шпагой — страна его без его помощи и подсказки развивалась в нужном ей направлении, на основе своего национального духа, — тени супругов Достоевских, скользившие по клинкеру, удлинялись, когда они подходили к дому, потому что расстояние между каштановой аллеей, где Федя сидел на скамейке в ожидании Анны Григорьевны, и их домом было порядочное, солнце жгло спину сквозь желтый берлинский сюртук, — на следующий день после посещения гостиницы, утром, когда они еще только собирались пить чай, Marie принесла им визитную карточку из плотного глянцевого картона с каллиграфически выведенной слишком знакомой фамилией — конечно, столь ранний час был выбран Тургеневым нарочито, из одной лишь оскорбительной вежливости, потому что, кто же в такой час делает визиты? — уж не отплясывал ли он тогда перед ним в гостинице канкан? — на минуту он увидел перед собой лицо Тургенева со свойственным этому лицу выражением наигранного изумления — нет, тогда в гостинице он заставил-таки это лицо изменить свое привычное выражение — глаза Тургенева следили за ним сквозь лорнет с выражением пристального внимания, настороженности и даже затаенного страха, словно обладатель этого лорнета боялся, что его сейчас укусит бешеная собака, — эта мысль так понравилась ему, что он даже улыбнулся, — в комнатах было прохладно, темно и даже тихо — мастеровые из кузницы, наверное, обедали, а пронзительно кричавшие всю ночь и утро дети заснули, — на секунду ему захотелось сбросить с себя свой тяжелый сюртук и прилечь, но Анна Григорьевна открыла окна и ставни, которые она всегда тщательно запирала, когда они выходили, потому что она боялась воров, пожара и грозы, вместе с запахом цветущей акации и ярким солнцем в комнаты проникали звуки улицы — цоканье копыт по клинкеру, отрывистые громкие фразы, которыми обменивались женщины во дворе, грохот телег, на которых развозили не то воду, не то пиво, — нет, сейчас он не мог позволить себе этого, он должен был идти — принуждаемая его требовательным взглядом, Анна Григорьевна со вздохом достала мешочек и вынула оттуда несколько золотых монет — дрожащей от нетерпения рукой он засунул их в жилетный карман, хотя у него был кошелек, но так было быстрее, главное же удобнее во время игры, поскольку он никогда не знал, сколько еще у него оставалось, и поэтому мог ставить свободнее, не отвлекаясь мыслями об остатке и, следовательно, не производя ненужных вычислений, мешавших игре, — он шел чуть подавшись вперед, тень его скользила сзади него, потому что солнце светило теперь спереди, — он ежедневно, по нескольку раз, курсировал между домом и вокзалом, отклоняясь от своего маршрута, только чтобы забежать на почту, но деньги от Каткова не приходили, или в лавку или на рынок, чтобы купить фрукты и цветы для Анны Григорьевны на пути с вокзала, когда он бывал в выигрыше, — в общем, он шел в гору, несмотря на запахи духов, исходившие от каких-то дамочек, случайных посетительниц, ставивших по одной монете, а также несмотря на жидов и полячков, мельтешивших перед глазами, — он шел в гору, хотя иногда и спотыкался или вдруг неожиданно спускался, каждый раз думая, что это конец, но оказывалось, что это был только холмик на подъеме, ведущем к вершине, которая медленно, но неуклонно приближалась, — иногда он даже видел ее сквозь прорывы облаков — покрытая нетронутыми снегами, она серебрилась в лучах солнца, а иногда даже отсвечивала золотом, — все они оставались внизу — Тургенев, Гончаров, Панаев, Некрасов — взявшись за руки, они водили какой-то жалкий хоровод у подножья горы, окутанные смрадным туманом низины, суетящиеся, снедаемые пустым тщеславием, — задрав вверх головы, они с завистью смотрели на него, поднимающегося к недосягаемой вершине, — им было незнакомо это всеохватывающее чувство раскрепощения, которое испытывал он, равно как неведома им была та страсть, которая заставляла его идти, — он обязан, он должен был преступить, — подходя к зданию вокзала, он стал ступать более мелкими шагами, чтобы количество шагов, сделанных им от дома, составило 1457 — такая цифра, по прежним его подсчетам, была наиболее удачная — в эти разы он всегда выигрывал, — в общем удивительного тут ничего не было — последней цифрой была семерка, и сумма цифр составляла семнадцать — опять семерка, — было что-то в этой цифре особое — резко нечетное, ни на что не делящееся, кроме себя самой, причем не только в чистом виде, но и в большинстве двузначных чисел — 17, 37, 47, 57, 67 и т. д. — особая это была цифра, — последний шаг перед ступенями, ведущими в дверь вокзала, ему пришлось сделать совсем маленьким — даже не шаг, а какой-то шажочек получился, но все же в конечном счете цифра была его — 1457! — пройдя широкий вестибюль с фонтаном, вокруг которого стояло несколько оживленно беседовавших французов, он поднялся по широкой лестнице с безвкусными античными фигурами на второй этаж, — он начинал всегда со средней самой большой залы — сердце его стучало, словно перед свиданием, рукой он прощупывал сквозь ткань жилета монеты, чтобы убедиться, что он не потерял их, — протолкавшись через толпу любопытных, окружавших стол, он объявил, что ставит три золотых на impair, потому что это был нечет — теперь он был спокоен — главное было протиснуться через толпу этих чужих и враждебных людей, протиснуться так, чтобы никто не оскорбил его или чтобы не показалось, что оскорбил, — не менее важным было начать игру, то есть заявить себя, — он старался громко выкрикнуть ставку и условие — ему казалось, что в этот момент взгляды всех сидевших и стоявших вокруг стола обращались на него и что все они думали, что он играет из-за денег, то есть из-за нужды, и поэтому он старался выкрикнуть как можно небрежнее и громче, но получалось слишком просительно или, наоборот, вызывающе, так что опять-таки могли подумать, что у него какие-то чрезвычайные, особые обстоятельства, заставляющие его играть, — теперь это было позади, — он взял удар да еще на семерке — двойное везение и благоприятный предвестник, — он выиграл три золотых и поставил шесть снова на impair, и снова взял, теперь, правда, на девятке, — надо было переходить на manque, так как passe выходил уже три раза подряд, — он поставил пять монет из выигранных девяти, — он брал удар за ударом — на passe, на manque, на rouge и noir и даже два раза на zero, — груда монет возвышалась перед ним, — кто-то услужливо подставил ему стул, но он не садился, чтобы не изменить хода игры, да он, пожалуй, и не осознал бы, что это стул и что он должен с ним делать, — все кружилось вокруг него в каком-то бешеном вихре, он ничего не видел вокруг себя, кроме груды монет, лежащей перед ним, и мечущегося шарика, попадающего в загаданные им лунки, — он брал и брал, загребая руками выигранные монеты и приобщая их к груде, отсвечивающей золотисто-красным светом, — вершина горы, внезапно открывшаяся из-за облаков, которые остались где-то уже внизу, — он находился теперь так высоко, что даже не видел земли, — все было покрыто белыми облаками, и он ступал по ним, и — странно — они выдерживали его и даже поднимали его к золотисто-красной нетронутой вершине, еще совсем недавно казавшейся недосягаемой, — «Вы взяли мою монету, сударь, извольте отдать!» — услышал он чей-то неприятный скрипучий голос, — столпившиеся вокруг стола игроки и любопытные все еще вращались вокруг него, словно едущие на карусели, — кто-то потянул его за рукав — господин, бритый, с плоским лицом и нафабренными усиками, в упор глядел на него выпуклыми бесцветными глазами — он говорил по-французски, но с каким-то неприятным акцентом — не то польским, не то немецким, — карусель внезапно остановилась, хотя ехавшие на ней продолжали еще крениться вперед по инерции — они застыли наподобие живой картинки, но взгляды их были устремлены на него, и даже крупье, сидевшие по обе стороны стола, подняли свои бесстрастные лица, — он вдруг осознал, что этот господин обращался к нему и что он каким-то образом загреб монету этого незнакомого господина, но какое все это могло иметь значение по сравнению с его полетом к открывшейся ему вершине, — он пробормотал какое-то извинение и сказал, что это вышло по рассеянности, — все еще продолжая по инерции плыть в облаках и не осознавая всего происходящего, — «А я так думаю, что не по рассеянности», — отчеканил своим скрипучим голосом незнакомец, все так же вызывающе глядя на него и выдыхая ему в лицо запах бифштекса и красного вина, — на секунду ему показалось, что он уже давно предвидел все это, и он с необыкновенной легкостью покатился с горы стремглав вниз, туда, где из болотного тумана вырисовывались быстро приближающиеся знакомые фигуры, — они все еще водили свой странный хоровод, но теперь он не был жалким — взявшись за руки, они распевали какие-то куплеты, а в промежутках между куплетами выкрикивали какие-то слова, и слова эти относились к нему, но он не мог разобрать их смысла, хотя, судя по всему, слова эти содержали насмешку, и кто-то еще участвовал в хороводе — лиц их он не мог еще разглядеть, но одно, кажется, уже вырисовывалось — багровое с рысьими глазами, а также лица каких-то женщин — не тех ли, которые заглядывали через зарешеченное окно кордегардии? — он снова пробормотал что-то невнятное и даже, кажется, попытался вручить незнакомцу монету, но его уже не было — он увидел только удаляющуюся его спину, где-то далеко, уже за пределами кольца игроков и любопытных, окружавших стол, — «Подлец», — сказал он, потому что, наверное, в подобных случаях следовало так сказать, но он произнес это слово по-русски да еще как-то тихо и невнятно, словно адресуя это к себе, — заложив руки за спину, незнакомец победно удалялся, мерно чеканя каждый свой шаг, словно уходящий командор, — странная тишина воцарилась в игорной зале — впрочем, это уже был конец ее, — желтый свет хрустальной люстры с трудом пробивался через табачный дым, и углы залы тонули в полумраке, — внезапно, словно он вынул вату из ушей, он услышал голоса, кашель, — оказалось, люди двигались, говорили, крупье выкрикивали результаты, игроки — ставки и условия, — он поставил на passe и взял, но это уже было похоже на бег человека, получившего смертельное ранение — следующий удар он проиграл, еще один проиграл, поставил на zero, и груда его монет сразу уменьшилась почти вдвое, — он продолжал свое падение — лицо Тургенева, увеличившееся теперь до необыкновенных размеров, выражало наигранное удивление и сочувствие, и его крупная фигура выделялась среди остальных ведущих хоровод, сопровождая его комическими припевками, остальные тоже лихо приплясывали и подпевали, — дневной свет удивил его, когда он вышел на улицу, — он думал, что давно уже ночь, — отцы семейства с женами возвращались из церкви или после прогулки, ведя за руки детей, по улице ехали экипажи и кареты, дорогу ему перебежала черная кошка, и по привычке, из суеверия, он остановился, но потом разглядел, что это была болонка, и, кроме того, хуже, чем было, уже не могло быть, — «Подлец»! — сказал он незнакомцу по-французски и ударил его наотмашь по лицу, плоскому, чем-то похожему на корыто, с плоскими оттопыренными ушами, так что руке его стало больно, — незнакомец пошатнулся и стал медленно оседать на пол — играющие и любопытные расступились, чтобы дать ему место на полу, а затем собрались вокруг него, а остальные бросились к ударившему и стали его выводить из залы, но он в захватывающем дух исступлении расшвырял их всех и, подойдя к игорному столу, сорвал весь банк на zero — он был на самой вершине горы и оттуда, сколько хватало глаз, виднелись необозримые пространства с игрушечными городами и темно-зелеными лесами, казавшимися с такой высоты зарослями низкорослого кустарника, а еще дальше виднелось безбрежное синее море, сливающееся с таким же синим небом, — еще лучше было ударить его по лицу перчаткой и как ни в чем не бывало продолжать игру, спокойно объявляя ставки, словно ничего не произошло, или вызвать его на дуэль — ранним утром в окрестностях Бадена, где-нибудь в ущелье за Старым замком, они сходились с расстояния двадцати шагов — он целил незнакомцу прямо в грудь и в последний момент, перед тем как выстрелить в него, великодушно прощал ему, и незнакомец падал на колени и целовал ему ноги, а он поднимал его с земли — человек в черном костюме, без шляпы, которую он позабыл в гардеробе, шел по Lichtentaler Allee, не замечая встречных, жестикулируя и иногда произнося что-то вслух, — теплый летний ветер, дувший откуда-то из Шварцвальдов или Тюрингенов, слегка развевал его редеющие волосы, отчего его знаменитые лобные бугры казались еще более выпуклыми — поезд стоял на станции Бологое, второй и последней остановке сидячего поезда по маршруту Москва-Ленинград. Захлопали двери тамбура, какие-то молодые парни и солдаты, впуская внутрь клубы морозного пара, выскочили из вагона без пальто и побежали по заснеженной платформе к единственному торгующему киоску, освещенному керосиновой лампой, в котором продавались пирожки местного изделия и бутылки пива, напоминающие по цвету концентрированную мочу со слегка вспенившейся поверхностью, — в пути окна вагона покрылись сплошной пеленой не то льда, не то снега, но сквозь этот серовато-белый покров, словно сквозь закрытые веки, просвечивали огни станции и тени бегущих людей, — где-то на северо-западе, в ста с лишним километрах отсюда, под двойным покровом ночи и льда, лежало озеро Ильмень, треугольное или многоугольное, как все озера, потому что в каждый угол озера вливается какая-нибудь река, с раскинувшимся на холме у его северного берега старинным Новгородом с его колокольнями и церквями X или XI века, строенными сурово и прочно, с высокими, узкими окнами, напоминающими бойницы, с золотистыми куполами, увенчанными ажурными восьмиконечными крестами, символизирующими православие, — по голубой поверхности озера, в которой отражались легкие белые облака, не торопясь, плыл колесный пароход, взбивая пальцами своих колес воду, брызги которой попадали на палубу, куда вышли супруги Достоевские с двумя детьми, чтобы полюбоваться прекрасным летним утром. Глядя на удаляющиеся купола новгородских соборов, Федор Михайлович поклонился в их сторону и перекрестился, усердно кладя свои трехперстия, так что на костюме его, несколько обвисшем на сузившихся за последнее время плечах, остались вмятины, а следом за ним аккуратно и тоже с поклоном перекрестилась Анна Григорьевна, одетая в черный дорожный платок, а потом оба они перекрестили своих детей, Любочку и Феденьку, своих дорогих деточек, как они оба неизменно называли их в письмах, потому что Сонечка, которую в Бадене носила под сердцем Анна Григорьевна, вскоре после своего рождения в Женеве там же и умерла, — пароход под названием «Витязь», которое было выведено золотой вязью на полукружии, покрывавшем колеса, пересек озеро Ильмень и, дойдя до его южного берега, вошел в устье речки Ловати, впадающей в озеро, и стал медленно подниматься вверх по течению, сначала — Ловати, затем — впадающей в нее Полести и, наконец, — Перерытицы, следуя извилистому руслу рек, осторожно обходя мели, предупреждающе гудя встречным баржам, — вдали показались колокольни и церкви Старой Руссы, и Достоевские снова несколько раз перекрестились и поклонились и перекрестили детей, — на Соборной площади, недалеко от церкви Воскресения стоял домик Грушеньки Меньшовой