Затишье

Цвейг Арнольд

Роман «Затишье» рисует обстановку, сложившуюся на русско-германском фронте к моменту заключения перемирия в Брест-Литовске.

В маленьком литовском городке Мервинске, в штабе генерала Лихова царят бездействие и затишье, но война еще не кончилась… При штабе в качестве писаря находится и молодой писатель Вернер Бертин, прошедший годы войны как нестроевой солдат. Помогая своим друзьям коротать томительное время в ожидании заключения мира, Вернер Бертин делится с ними своими воспоминаниями о только что пережитых военных годах. Эпизоды, о которых рассказывает Вернер Бертин, о многом напоминают и о многом заставляют задуматься его слушателей…

Роман построен, как ряд новелл, посвященных отдельным военным событиям, встречам, людям. Но в то же время роман обладает глубоким внутренним единством. Его создает образ основного героя, который проходит перед читателем в процессе своего духовного развития и идейного созревания.

Предисловие

Лауреат Ленинской премии мира Арнольд Цвейг известен советскому читателю как один из крупнейших немецких писателей XX столетия.

Арнольд Цвейг начал печататься еще в начале нашего века, и вскоре имя его стали называть среди имен лучших прозаиков-реалистов, выдающихся мастеров немецкого романа.

В 1914 году Арнольд Цвейг был призван в армию. Солдатом строительного батальона прошел он тяжкий путь войны — от сербского фронта и Вердена до Литвы. Домой он вернулся, почти утратив зрение. С тех пор он стал писателем преимущественно одной темы, которую история нашего столетия сделала особенно важной и существенной для всего человечества. Эта тема — разоблачение кровавой агрессии и борьба с войной.

У себя на родине и далеко за ее рубежами Арнольд Цвейг известен прежде всего как создатель монументального цикла романов о войне 1914 года, которому он дал ироническое и горькое название «Великая война белых людей».

Появление этих романов в период Веймарской республики и позднее, во времена господства гитлеризма, когда Арнольд Цвейг был вынужден эмигрировать из Германии, явилось важным событием на фронте идейной борьбы в немецкой литературе 20-х и 30-х годов. То были годы расцвета милитаристской реакционной литературы. В бесчисленных шовинистических романах прославлялась политика германского империализма, псевдогероизм вдохновителей и руководителей первой мировой войны, проповедовалась идея реванша. «Дранг нах остен» — «стремление на восток», призыв к интервенции в Россию и к мировому господству составляли главное содержание этих милитаристских и фашистских книг.

ЗАТИШЬЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Корнеплод

Глава первая. Эндшпиль

Солдат в редких случаях выражает свою радость шумно и многословно, разве только он неожиданно получит отпуск или пошлют его в служебную командировку. Массовая радость обычно прорывается у людей в серых шинелях во верх армиях мира приглушенным и протяжным возгласом. «Э-эх, браток!» — скажет сосед соседу, хлопнет его по плечу, и оба опрокинут несколько стаканчиков водки, если она еще водится в полковом кабачке или сохранилась в блиндаже на передовой. Но немая радость, постепенно усиливаясь, упорно растекается нынче по обе стороны Восточного фронта, от Балтийского моря до устья Дуная и еще дальше — на юг, по долинам рек и морскому побережью, а уж дойдя до Суэцкого канала, замирает в пустыне, ибо по песку двигаться трудно, и немецкие войска в Африке удерживаются только в лесных полосах.

Конец ноября 1917 года, мир затаил дыхание. Засыпанный снегом, раскинулся он вокруг местечка Мервинск, дороги и холмы здесь сливаются, перенасыщенные белизной. Силуэты ворон и сосен четко вырисовываются между слепящей поверхностью земли и безнадежно серым шатром неба, с которого непрерывно падает снег. Ручьи превращаются в ледяные тропы. Литовское местечко ютится в своей котловине, как белочка в гнезде, и над крышами его домов поднимаются пушистые дымки. Но не зимняя стужа заставила мир затаить дыхание. Двенадцать тысяч зим, подобно этой, прошли по земному шару со времени великого отступления глетчеров, заключительного парада последней ледовой эры. Что нового в том, что опали летние листья, что люди легли в свои могилы, что рухнули надежды, что сняты урожаи? Неистребимая вера в грядущую весну, в плодородное лето расцветает в душе человеческой, когда лед мостит реки и снег узкой горностаевой опушкой белеет на свежих надгробных крестах. Нет, мир затаил дыхание оттого, что война приходит к концу. Такая «война белых людей», какая неизменно бывает раз в столетие, особенно в землях по эту сторону Урала.

Буря Октября пронеслась над русской землей. Вожди социалистов-большевиков, преодолев сопротивление политических противников, вырвались вперед, они и русский народ нашли друг друга в извечном требовании: хлеба и мира! Перед Лениным — всем противникам войны хорошо известно его волевое лицо: могучий лоб, рыжеватые волосы, выбивающиеся из-под меховой шапки — рассыпались в прах все обвинения в том, будто он и его друзья, участники Циммервальдской конференции, вступили в союз с агентами пангерманизма — кайзеровским генеральным штабом с целью расчленить Россию. Нет, тысячу раз нет! Они воспользовались немецким курьерским поездом, они в запломбированных вагонах пересекли стонущую под бременем войны империю Вильгельма II и приехали в Россию, чтобы завоевать наконец право на жизнь, свободу, образование и счастье для порабощенного русского народа. Быть может, они через полгода сойдут с политической арены, так же как их предшественник адвокат Керенский, но сегодня власть очевидно у них в руках. И какой смысл может иметь процесс их становления, кроме усилия направить всю мощь восстания уже обескровленных войною народных масс на создание нового человеческого общества, построенного по законам, которые зародились в нем вместе с зарождением капитализма и которые гений немца Карла Маркса полвека тому назад разглядел в чертах действительности?

Войну надо кончить — это главное. На бесчисленных полях сражения между Двиной и Дунаем сложили головы лучшие юноши русской земли — из городов и деревень, с заводов и фабрик. Пусть число этих жертв составляет «всего» лишь девять десятых населения Парижа, или три четверти населения Швейцарии, но оно привело к разрухе в сельском хозяйстве и на транспорте всей колоссальной страны и обесценило деньги. В боеприпасах ощущалась такая нехватка, что пресловутый генерал Дмитриев слал на фронт пехоту без огнестрельного оружия, с приказом: «Винтовки найти на фронте!» Он-то на этом шею не сломал, но сила русского сопротивления была подорвана, ибо русские глубже чувствуют и острее реагируют, чем их западные соседи. Вот почему ответом царских подданных на такое безумное злоупотребление властью была революция. Значит, следуя примеру русских, нужно прежде всего покончить с войной, всем покончить, повсюду, ибо жертвам милитаристских клик во всем мире пришлось ненамного лучше, чем русским.

Седьмого ноября волны русской радиостанции, этого новейшего средства связи, открытого всего лишь с десяток лет назад, передали в эфир обращение ко всем воюющим странам: прекратить неприятельские действия и заключить мир — справедливый, приемлемый для всех, без аннексий и контрибуций. Вооруженный народ, несущий на своих плечах нечеловеческое бремя, дерется и за торжество свободолюбивых и разумных требований демократии. На этот раз будет заключен такой мир, какого еще никогда не было, — мир без репараций и насильственного отторжения земель. В награду за тридцать шесть месяцев беспрерывного мужества, выносливости и терпения, с которыми переносились страдания, лишения, мучительная смерть, — в награду за все это нациям будет предоставлено право на самоопределение, и впервые в истории человечества оно послужит трудовому и мыслящему люду Европы порукой в том, что подобные войны не нарушат созданного их усилиями мирного сосуществования.

Глава вторая. Вопрос

Во второй половине дня той же пятницы обер-лейтенант Винфрид, зажав в углу рта сигарету, ходил из конца в конец по своей комнате, останавливался у окна, прислушивался к тому, что делается снаружи, за двойными рамами, где часовой бесшумно шагал по снегу мимо ворот парка. У обер-лейтенанта узкогубое худое лицо. Повару офицерского собрания обидно, что лейтенант так худ; ему хотелось бы, чтобы обеды и ужины, которые он ежедневно посылает молодому господину, шли ему впрок. Несколько недель назад комендатура по приказу свыше расстреляла русского сержанта Гришу Папроткина, за спасение которого боролись престарелый генерал и его племянник. Потому-то господину адъютанту кусок в рот не идет, думает унтер-офицер Ленце. Но со временем это сгладится. Молодость забывчива; надо только хорошенько кормить молодого адъютанта.

Винфрид отходит от окна. Воробьи на деревьях не занимают его, иволги и зяблики тоже; сейчас он выпьет рюмку коньяку и возьмется за книгу, которую давно уже взял у Познанского, но до сих пор не удосужился раскрыть. Книга называется «Война и мир», написана она чуть не полвека назад графом Львом Толстым, который неплохо знал жизнь, во всяком случае, достаточно, чтобы превосходно изображать ее. Но, когда около четырех часов молодой человек, удобно усевшись и придвинув к себе настольную лампу, раскрыл книгу, он обнаружил, что Познанский напутал и принес ему вместо первого тома второй. Досадно, но Познанский живет не на краю света. Он, лейтенант Винфрид, направит к нему вестового и попросит дать начало романа. Впрочем, лучше всего, пожалуй, самому пойти к Понту, а тот уж пошлет за книгой кого-нибудь из своих подчиненных. Ибо, во-первых, чем чаще адъютант появляется в комнате фельдфебеля, тем лучше, во-вторых, лазарет переполнен и сестру Берб ни сегодня, ни завтра не увидишь, а вечер как-нибудь скоротать надо же.

Внизу, у фельдфебеля Понта, царит покой благоразумия. Лауренц Понт поедет в отпуск только на рождество. Надо оставить надежного заместителя. Унтер-офицер Шмидт (Шмидт II) будет на месте в этой роли. Для того чтобы мы в последнее мгновение не проиграли войну, Шмидта, разумеется, нужно ознакомить с его будущими функциями, и с этой целью Понт в минуты затишья садится с ним за письменный стол и объясняет многое из того, что Иохену Шмидту уже известно, и кое-что еще неведомое. Адъютант входит, Понт и Шмидт вытягиваются во фронт и приветствуют господина обер-лейтенанта. Через две-три минуты Понг предоставит к его услугам часового.

Не будь здесь белокурого коротко остриженного Иохена Шмидта с его щетинистыми усами, Винфрид и Понт продолжили бы разговор, начатый вчера вечером, когда унтер-офицер Гройлих, Вольдемар Гройлих — кавалер двух орденов Железного Креста, первой и второй степени, — принял по аппарату Морзе строго секретное сообщение. Главнокомандующий германскими военно-морскими силами 20 октября издал наконец приказ прекратить бомбардировку Лондона и других незащищенных пунктов восточной Англии — бомбардировку с цеппелинов, противоречащую всем нормам международного права. Почему? Об этом в сообщении не говорилось. Но в политическом отделе «Обер-Ост» давно знали из скандинавских газет, что все большее и большее число э

Фельдфебель Понт еще до войны был страстным поклонником аэронавтики. Попытка человека наперекор силе притяжения покорить воздушную стихию, точно так же как он научился покорять водную, пользуясь открытой в средние века китайцами магнитной стрелкой, которая была затем освоена Европой, приводила его в восхищение. Винфрид, гораздо больший поклонник авиации, определявший последнюю стадию ее развития как «стадию кокона», он, этот молодой офицер, любитель необычайных приключений, вчера вечером доказывал, что воздушные шары не имеют будущего и толку от них никакого не будет. Продолжить этот разговор было бы очень интересно. Но разве это возможно в присутствии такого представителя низшего состава армии, как Иохен Шмидт, один из тех унтеров, которые унтерами рождаются и которых возмущает уже самая мысль, что солдат, обязанный повиноваться, может критиковать существующий строй или даже отдельные его стороны?

Глава третья. Перемена декораций

— Мне представляется, что прошло по крайней мере лет десять, и вместе с тем кажется, будто это было вчера; тяжелый сон, приснившийся минувшей ночью, неверное мерцание между светом и тьмой. Никому и в голову не придет, какие беды можно навлечь на себя только потому, что отпускаешь бороду. Как-то, в Сербии, мы целый день торчали на шоссе. Но, может быть, я уже говорил об этом? Наш дорожно-строительный отряд был придан соединению тяжелой артиллерии стапятидесяти- и двухсотдвадцатимиллиметровых пушек. Она наголову разбила сербские дивизии, как удар железной рукавицей разбивает человеческое лицо. Горные дороги Сербии не приспособлены для таких чудовищ, под их колесами земля расступалась и поглощала дорожный настил. Мы шли следом за гаубицами и мортирами и без всяких строительных средств поддерживали в состоянии годности дороги от Семендриа до Ниша и через Киманово до Ускюба, необходимые для подвоза всего, что питает армию.

Точно стадо слонов, двигались наши автоколонны вслед за армией — они были как бы ее няньками. На свои квартиры мы приходили только ночевать. Еще до восхода солнца вылезали мы из-под одеял, а домой возвращались уже ночью. До смерти усталые, мы ощупью плелись по горной разбросанной деревушке, где стоял наш отряд, наскоро проглатывали чай и ужин и засыпали мертвым сном. Вместо фонарей у нас были огарки или фитили в жестяных банках, наподобие тех, что употреблялись иногда для запасного освещения вагонов. Все это было ужасно. А в течение дня мы порою часами стояли без дела на дорогах, расположенных часто в шести-семи километрах от наших квартир, и имели полную возможность поразмыслить, на кой черт мы, собственно, здесь находимся.

В ту пору я был еще убежден в нашей нибелунгской верности союзной Австро-Венгрии. Чета наследников австро-венгерского престола пала жертвой сербского национализма, следовательно, мы с полным основанием перекапывали сербскую землю. Лишь теперь я по-настоящему понимаю, чт

о

именно вколачивал в нас учитель истории и географии Фризак. Он учил нас, что путь на Константинополь и дальше, на Багдад, к нефтяным месторождениям Моссула, лежит по трассе Восточного экспресса, проходящего через Вену, Будапешт, Белград, Филипополь, Адрианополь, Константинополь.

Однажды мы стояли на квартире у крестьян, необычайно красивой молодой четы, говорившей по-немецки. У них был великолепный атлас, в котором я увидел карту этой трассы. Я не поручусь, что у нас в Германии можно найти в маленькой деревушке такие культурные ценности. Спустя некоторое время, в первые дни нового года, шестнадцатого января, нас выгрузили в Ягодине. До того, в ноябре и декабре, мы были на юге Венгрии, где вели себя так же варварски, как и всюду. Но лишь в Сербии мы развернулись по-настоящему. Когда тут было думать о бритье? Да и как попасть к цирюльникам, которых обычно помещали в первой роте, вблизи ротной канцелярии? Поймать их можно было только утром. Это обстоятельство, которое так легко было бы устранить, вызывало у нас досаду и раздражение. В нашем подразделении были берлинские рабочие, свыше ста гамбуржцев, немало крестьян и батраков из Пригница и Кюстрина. Нам хотелось сохранить опрятный вид.

Часто в глубине скалистых гор Сербии мы, вырыв огромные ямы в горных дорогах, стояли, опираясь на лопаты и ломы. Не хватало саперов, взрывчатых материалов, у нас не было ни шлака, ни щебня. Иной раз мы накапывали гравий из какого-нибудь высохшего русла реки и таскали его в своих плащ-палатках за много километров, чтобы забросать эти проклятые ямы. Иногда к ужасу крестьян и к собственной досаде мы срывали крыши с домов и мостили дорогу черепицей, которую первая же автомашина превращала в пыль. Мы были счастливы, когда нам поручали восстановить какой-нибудь мост. Солдаты раздобывали балки без труда и отлично плотничали. Так мы и обрастали бородами. У меня она выросла густая и черная, как вороново крыло.

Глава четвертая. Закрыть кран!

— Основной закон мира животных — не выделяться. Это известно, и ученые назвали сие явление мимикрией. У нас в роте меня с моей бородищей, похожей на черную метлу, знали все. Товарищи мои видели, как она росла. Сначала это была густая щетина. Мало-помалу она превратилась в настоящую бороду, которая начиналась от самых скул. Все удлиняясь, эта борода, черная, как вороново крыло, прикрыла сначала галстук, потом и грудь гимнастерки. В лагере, на новом месте, я приобрел благодаря ей широкую известность.

На переднем крае в те дни шел бой. Вам незачем расписывать, что это значит, но, пожалуй, два-три слова сказать все же придется. Сейчас, в этой уютной комнате, сидя на стуле мирного времени, я могу сказать, что тогда я ничему не удивлялся. Топчут ли мои сапоги глину сербских дорог или французских, очутился ли я на берегу Мааса или Вардара — все равно. Не имея права выразить свое мнение или вмешаться в ход событий, мы, немецкие солдаты, непрерывно, в порядке воинской дисциплины, нападали на народы, лично нам симпатичные, убивали неприятельских солдат, подставляли себя под их пули и не находили в этом ничего заслуживающего внимания. Больше того, в унисон с нашими философами, писателями и поэтами мы восхваляли себя, принимали славословия окружающих и умирали «геройской смертью» на балканской земле, в водах Северного моря, в рудном бассейне Брие, в лесах Польши. «Каждый да подчинится властям предержащим», — взывал к нам из Вартбурга доктор Лютер, переводя библию. Мы, значит, и были такими подчиняющимися. Счастье этого подчинения мы испили до дна, а власть над собой чувствовали изо дня в день. Сейчас вы сами увидите.

Как я уже сказал, мы стояли на правом восточном берегу Мааса, в секторе Дуомон; для вас это не пустой звук. С конца февраля наши войска ни на шаг не продвинулись вперед, топчась на месте. Позднее, еще будучи в Дуомоне, я понял, почему так случилось. Дорога от Азана до Муарея и подступы через Вилльское ущелье к лесам Вавриль, Шом и Фос имели важное значение для передвижения наступающих войск и для перевозок в тыл. От бурной деятельности в лагере у нас дым стоял коромыслом. Шестого числа кронпринц, наш высокочтимый командующий армией, праздновал день рождения. Я не знаю, сколько лет исполнилось сему юному господину, но несколько честолюбивых командиров пожелали преподнести ему в виде подарка с десяток завоеванных вражеских траншей. Из приказа по армии, изданного позднее, явствовало, что перебежчики из эльзасцев выдали наш план врагу. У нас на этот счет существовало, конечно, иное мнение; подготовку к таким операциям почти никогда не удается сохранить в тайне. Вам это известно лучше моего. А возможно, что французы приняли в расчет календарь юбилеев — радостных дат членов царствующего дома, почитаемых нашими полковниками и генералами. Вначале, как всегда, наступление увенчалось некоторым успехом, его обеспечила наша пехота.

В обед, когда мы сидели и глотали макароны с говядиной, вдруг разнеслась весть: пленные! Свеженьких, только что захваченных на поле боя французов отправляют в тыл. Нам попадались уже огромные колонны сербских пленных в длинных желтоватых шинелях, а в Лилле мы видели, как по улицам вели отряды томми, но французских пленных нам еще не приходилось встречать. Никому не хотелось упустить это зрелище. Самые ретивые из нас тотчас же повскакали и, прихватив котелки, ринулись добывать место на обочине шоссе. Обед они доели уже там. Люди бывалые, такие, как я, которым жизнь не могла преподнести никаких неожиданностей, продолжали окунать ложки в густой суп. С аппетитом доев его, они отправились к фонтану, находившемуся внизу и снабженному длинным желобом и блестящим краном. Там они мыли свои котелки, чтобы вечерний чай или кофе не отдавали жиром. Таким образом, я вместе с семью или восемью товарищами тоже захватил место на краю шоссе, довольно далеко от лагеря, у самого фонтана.

Территория лагеря и парка приподнимается здесь метров на шесть над уровнем шоссе. Издали мы увидели, что там, на самом высоком месте, расположились наши офицеры с таким расчетом, чтобы пленных провели прямо под ними. Из-под козырька фуражки рдеет багровая физиономия Пане фон Вране. Отдельной группой стоят командир парка полковник Штейн, его адъютант Бендорф и несколько офицеров-артиллеристов; рядом самодовольный, совершенно неповторимый зад фельдфебеля Глинского. Полковник Штейн — старый кавалерист. В первый год войны и он и его адъютант получили ранения в ногу. По сей день полковнику бинтуют правую ногу, что нам известно от его денщика. Обер-лейтенант Бендорф довольно хорошо владеет левой ногой, но все же опирается на крепкую палку.

Глава пятая. Становись!

После работы, в шесть тридцать, рота получила приказ построиться в полном составе; я уж не помню, делалось ли это вообще регулярно или только от случая к случаю. Впоследствии такие забавы бросили. Нас разбирала досада, и мы потихоньку ругали эти порядки. Хотелось успеть до захода солнца написать письма домой, повоевать со вшами, умять свой ужин, сидя перед бараком, доставить себе маленькие радости, вроде игры в скат, разговора по душам, вечерней прогулки вокруг лагеря, основательной стирки носовых платков и подштанников. Наши бараки с черными крышами были вытянуты в длинный ряд. Они стояли под цепью холмов и нависали над шоссе. Наша рота обычно выстраивалась между ними открытым каре. Итак, стоим мы под чудным синим небом и ждем, что нам бог пошлет, а тем временем по ту сторону Корского леса гремит металлическими аккордами обычная вечерняя музыка — пальба нашей стапятидесятимиллиметровой батареи. Видимо, нас ждет какая-то неожиданность, ибо к нам приближается сам господин ротный командир, в коричневых кожаных крагах, слегка сдвинув набок высокую фуражку. Бульдог его, коротконогий толстый пес, отбежав вперед, лениво обнюхивает углы бараков. Но здесь нечего было обнюхивать, собак у нас не было.

Фельдфебель Глинский рапортует о состоянии роты, которая как обычно стоит «смирно». Все три взвода в недоумении. И вдруг я слышу свое имя:

— Нестроевой Бертин, тридцать шагов вперед!

Я, разумеется, испугался. «Что за черт», — думаю я, а тем временем ноги мои рысью взбегают по глинистому косогору и, по команде, я становлюсь во фронт. Я очень близорук; по этой ли, по другой ли причине, но все лица сливаются в одну красноватую полосу, окружающую меня со всех четырех сторон. И вот я стою в центре площади, вокруг которой высится гряда холмов. Несколько любопытных артиллеристов-баварцев, «старожилов» лагеря, стоящих поблизости, глазеют на меня и ухмыляются. К счастью, форма на мне в относительном порядке, хотя все это происходит после рабочего дня, а выправка, несмотря на легкую дрожь, над которой я не властен в минуты сильного волнения, не оставляет желать лучшего. Недовольство начальства могла вызвать разве «бескозырка», слегка сдвинутая набекрень, как у всех «стариков».

— Слушать всем! — начинает свою речь младший лейтенант Грасник. — Сегодня на глазах у господина полковника произошел случай, о котором надлежит знать нашей роте. Сей солдат не постеснялся из собственного котелка поить пленных французов! Мне незачем затруднять себя определением подобного поступка на войне, которую мы ведем. Дух нашей роты бе-езукоризнен, — завопил он, растягивая гласные, — в высших сферах ротой довольны. Тем строже должно осудить поступок, подобный тому, какой совершил этот вот человек!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Удар

Глава первая. Карта

Даже в штабе воюющей армии телеграмма с родины — волнующее событие. Адъютант, обер-лейтенант Винфрид, получил от своего шефа и дяди короткий и категорический приказ:

Молодой человек расхаживает из угла в угол по комнате, выходит в коридор, идет обратно, и все начинается сызнова. Серьезность слухов о мире — кому хочется в них сомневаться! Говорят, что австрийские политики и офицеры находятся уже на пути из Варшавы в Брест-Литовск, где они собираются договориться с начальником штаба его королевского высочества, фигурой импозантной, генералом Клаусом. Если кто-нибудь держит в своих руках все нити, так это именно генерал-майор Клаус: он и физически, и духовно на голову выше всего своего окружения, и поэтому разногласия Клауса с верховным командованием, с его, так сказать, мозгом — генералом Шиффенцаном — все углубляются, что отнюдь не сулит ему повышения в чинах и званиях. Но если Вильгельм Клаус собирается играть в Брест-Литовске или Ковно первую скрипку, то Отто фон Лихову следует при всех условиях продолжать лечение и оставаться там, где он находится. Офицера-фронтовика призыва 1916 года не так легко вывести из равновесия; обер-лейтенант Винфрид посылает за фельдфебелем Понтом.

— Скоро явится наша Шехерезада, и вам все равно нужно быть на месте, Понт.

Обсудив текст ответа, они вдвоем составляют телеграмму в Висбаден, которую унтер-офицер Гройлих передаст по прямому проводу:

Глава вторая. Команда Фосского леса

— В то утро я впервые выступал на передний край, радуясь свежим впечатлениям, чтобы не сказать больше. Сердце полнилось ожиданием чего-то огромного. О планах нашей тяжелой индустрии навсегда захватить эти земли мы узнали, читая между строк, из рурских газет, которые господин майор Янш через канцелярию тщетно старался распространять среди нас; плевать нам было на них. Немцы не позволят побить себя — таково примерно было наше настроение. Но и французов нам не побить. Значит, заключая мир, мы с полным основанием снимем друг перед другом шляпы. А, кроме того, нас еще воодушевляли слова Бетмана: «Не жажда завоеваний гонит нас!» Все мы ничего другого не хотели, как только с честью вернуться домой, — все, не только я, свежеиспеченный супруг.

Перетасовка отделений и комплектование нашей команды заняли много времени. Теперь приходилось пошевеливаться.

Мы подошли к расстрелянному селению под названием Виль; в подвалах его шла кипучая военная жизнь. На поверхности она не была видна. На поверхности можно было увидеть только где полдома, где четверть, а если с фасада дом был цел, то стоило свернуть за угол, как обнаруживалось, что часть, выходящая во двор, снесена. Никогда не забуду одного крепкого каменного строения. Фасад его казался нетронутым, зато задняя стена была до основания разрушена тяжелым снарядом. Штука эта, по-видимому, влетела в окно, как муха летним вечером.

Улица, по которой мы шли, тянулась вдоль подножия холма. Мы видели табличку «Гессенплац» и другие в таком же роде. Вскоре мы вошли в ущелье. Окопы и бараки по другую сторону прозрачного ручья производили впечатление обычной фронтовой улицы: простые деревянные тротуары, обшитые досками колодцы, вода из которых текла по трубам. Унтер-офицеры, с полными ведрами в руках, исчезали в боковых переулочках среди темных строений — кухонь, от которых и получило название это ущелье. Под брезентовыми навесами, слева от нас, лежали какие-то длинные предметы, охраняемые часовыми. То были первые мертвецы, которых мы увидели в этой войне. Шутки и смех умолкли. Унтер-офицер Бэнне подгонял нас, не давая остановиться. Он, конечно, Знал почему. Начался подъем, и вдруг мы увидели поврежденные стволы деревьев, точно надрубленные, а то и расщепленные, со сломанными верхушками, с крупными сучьями, свисавшими на белеющих изломах. Но цветущий июнь прикрывал всю войну.

Я по крайней мере увидел по-настоящему голую, неприкрытую войну только осенью и зимою. Густая сочная зелень поднималась всюду, где только в пору весенних дождей земля не была безнадежно растоптана колесами, копытами, сапогами. Она, эта зелень, как ни странно, обманывала наши чувства, не давала понять всей серьезности обстановки. «Там, где бушуют война и смерть, там совсем иная картина», — думали мы. И вскоре она предстала перед нами.

Глава третья. Союз

— Человеческая память — страшный дар. Полтора года прошло с тех пор, каждый день перенасыщен событиями, но, когда я закрываю глаза, я опять лежу на южном склоне холма, среди деревьев Фосского леса, которые на днях прикроют собой новую батарею, ноги мои свешиваются с сухого, осыпающегося края воронки, под головой круглая фронтовая бескозырка, я слышу треск выстрелов, часто-часто строчит пулемет, правая рука перебирает теплую землю, столь дорогую сердцу воина. Ведь земля везде — подлинная родина солдата. Точно она, земля, не кишит бациллами столбняка, которые так и ждут случая, чтобы погубить человека, если только своевременно ему не загонят в грудь тупую иглу шприца.

Мы только что основательно позавтракали — рабочий газового завода Халецинский, молодой инструментальщик Хольцер и ваш покорный слуга. У меня была колбаса, которую дала мне с собой теща, сегодня мы как раз доконали эту колбаску; с черным хлебом это превосходная еда. И полежать спокойно — тоже большое удовольствие. Поворачиваюсь на бок и вижу: из-под куста малины смотрит жирная серая кошка, взгляд ее бутылочно-зеленых глаз прикован к моей левой руке.

— Видно, хвостик колбасы привлекает ее больше, чем крысиный окорок, которым она без труда может разжиться на нашей ферме, — слышу я чей-то голос; он мне знаком.

Я приподнимаюсь. Баварец, унтер-офицер, совсем еще мальчик, садится на землю и опускает в воронку ноги в серо-зеленых обмотках.

— Это кошка нашей батареи, я не упомню, с каких пор она живет у нас, вероятно, это коренная жительница фермы Шамбретт. Она не обращает на нас никакого внимания. Мне любопытно, когда ее настигнет судьбина.

Глава четвертая. Удар

— На следующий день я энергично и тщательно снаряжал гильзы в зарядной палатке, болтал и слушал болтовню моих товарищей, был частицей нашей неутомимой фабрики боеприпасов. В этот день мы упаковали для батарей Шапитрского леса две тысячи свеженьких зарядов. Вероятно, вы помните, что это было время битвы на Сомме. Я знаю, где вы тогда находились. (Обер-лейтенант Винфрид рассмеялся и хлопнул себя по ляжкам.) В те дни у нас развертывалось наступление на Флери, и баварцы делали отчаянные усилия продвинуться вперед и перенести атаку с позиций на участке Во, до ужаса неблагоприятных; целыми днями гаубицы вели огонь через холмы. Волны штурма кипели, разбиваясь о металлический заслон, ночами на горизонте не затухало пламя раскаленного горна, окутанного черным дымом; то был Верден. На нашем участке, однако, по-прежнему царило затишье. Мы не покладая рук работали в центре, наступление же развивалось на обоих флангах — это вы тоже помните. Пока Маррский хребет не был в наших руках, все это, в сущности, оставалось кровавой комедией. Ну, а на Маррский хребет, на противоположный берег Мааса, нам никак не удавалось ступить. Между нами была высота 304, между нами была гора «Мертвый человек», надо было взять еще Кюмьер, а французы под командованием своего генерала Петена вгрызлись в эти земли, как пр

о

клятые. Форты Бель-эпин, Марр, Буррю и еще один, название которого я запамятовал, оставались неприступными, и нам нисколько не легче было оттого, что мы дрались с французами за такие же прекрасные места в Шапитрском лесу, под Таванном и на Фруад Терр. Ведь за этими горами вставали все новые, как рассказывали вчера рядовые на пункте Муарей нашим солдатам, подвозящим боеприпасы. Оттого-то батареи буквально пожирали снаряды. Ночью наших грузчиков дважды поднимали и дважды раздавалась команда: «Становись!» В первый раз прибыло тридцать вагонов со снарядами, с пороховыми ящиками и всем прочим, что полагается, во второй — двадцать шесть. Потребность нашего участка в боеприпасах на ближайшие сорок восемь часов была обеспечена.

— Дети мои, дети мои, — услышал я неподалеку от себя рассудительный голос наборщика Мартина Гретша, который забирался к себе на койку, — если нам придется оплатить все, что взлетает на воздух там, на переднем крае, то после заключения мира мы с вами позабудем вкус табака.

А его сосед Халецинский успокоил его и голосом, полным сдержанной иронии, сказал:

— Разве ты не знаешь, Мартин, что за все это заплатят наши враги, вот только дай нам победить. Ты почаще читай речи, что твои коллеги из «Крейццейтунг» так ретиво набирают.

Вслед за тем мы уснули, дыша зловонными, отравленными испарениями ста двадцати человек, в удушливой жаре, которая скопилась за день под черными крышами наших бараков.

Глава пятая. Здоровый сон

— В одну из ближайших ночей со мной произошла странная история. Она показалась бы мне вымыслом, если бы не уверения всех окружающих и если бы наутро я собственными глазами не убедился в ее реальности. Все же расскажу вам ее, так как она представляет собой лишь первую репетицию спектакля, который впоследствии повторялся достаточно часто.

В виде компенсации за недостаточное зрение я, как и большинство близоруких людей, одарен очень чутким слухом. Поэтому я не выношу ни шума, ни громкой болтовни.

Но человек слышит даже во сне и пользуется этим прежде всего, чтобы улавливать приближающуюся во мраке опасность. До войны я спал всегда в отдельной комнате и поэтому с большим трудом привык засыпать на людях.

И вот лежу я, стало быть, в бараке, где лежат еще сто двадцать пять подобных мне существ. Удушливая июньская ночь нависла над котловиной, которая тянется между Муареем и Романью и похожа на корыто мясника. Болотистые испарения никогда не рассеиваются здесь. Полнолуние; лунный молочный свет прозрачен. Погода летная. В такую ночь посты наблюдения, вероятно, не напрасно проявляют особую бдительность. Уже, должно быть, двенадцать, а может быть, и час; барак, погруженный, в темень, храпит во все носовые завертки под писк крыс, ведущих в подполье свою деловую жизнь. Им с трудом удается питаться отбросами, оставляемыми войной. А вот крысы, которые обитают километра на полтора-два дальше, отрастили себе отвратительные жирные животы за счет самих воинов. Крысы лагеря Штейнбергквель укусили как-то солдата Иешке в большой палец, когда он высунул из-под одеяла босую ногу, но тогда последовала такая расправа над крысиным народцем, что он сразу присмирел. Теперь грызуны, попискивая, мирно суетятся в своем подполье и оставили нас в покое.

Около часа ночи пулеметы в лагере Кап, расположенном в полутора или двух километрах от Тильского леса, начинают бешено трещать, а зенитные орудия, хрипло лая, выбрасывают в небо красную шрапнель. Летят! Их ждали уже несколько ночей, ни словом на этот счет не обмениваясь. Казалось бы, зачем портить ночной отдых нам, так тяжело работающим днем? (Некоторые, особенно осторожные, уже с месяц спят в одном из покинутых блиндажей на придорожном склоне.) Лагерь Кап энергично звонит в лагерь Муарей и предостерегает его. Похоже на то, что нынешний визит летчиков — следствие позавчерашнего, когда французы, не потревоженные нашими летчиками, произвели здесь среди бела дня аэрофотосъемки. Общеизвестно, что такое сделанный с самолета фотографический снимок и как отчетливо на нем все запечатлевается. Француз, конечно, не полетит в час ночи за линию фронта, чтобы бросать в нас медовые пряники. Телефонисты тотчас же погнали одного из своих к дежурному. Это оказался унтер-офицер Карде, человек чрезвычайно сообразительный. Налет на парк, где в данный момент хранится до тридцати тысяч снарядов, в том числе пять тысяч пятьсот химических, а в бараках спит вся рота! Карде бросается к часовым.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Соучастие

Глава первая. Пополнение

Часа через два после обеда, когда аромат черного кофе, доносившийся из комнаты Понта, уже проник на парадную лестницу виллы Тамшинского, член военного суда Познанский медленно поднимался по ступенькам, покрытым ковровой дорожкой, на второй этаж к обер-лейтенанту Винфриду, которому он обещал после обеда зайти потолковать о последних новостях. Он еле волочил ноги, и это объяснялось не только его тучностью. Недели три-четыре, как Познанский начал хромать. Чувствительность всей левой половины тела на почве невралгии так остро давала себя знать в левой ноге, что он уж не мог, как два месяца назад, бодро и во всеоружии шагать навстречу опасностям мира. Появилась и одышка — не слишком приятная штука для человека, весящего на пятнадцать килограммов больше, чем положено при его росте.

Улыбаясь, уселся он рядом с Винфридом на мягком кожаном диване и, глубоко, учащенно дыша, склонился над чашечкой, вбирая в себя аромат натурального кофе. Он знал, что всему виной сердце, что оно мучает его, но в этом незадачливом мире не найдется, вероятно, врача, который мог бы установить физические причины такого, казалось бы, чисто физического страдания. Нынешние медики ничего не понимают, когда надо разобраться в глубоко скрытых недугах. С этим делом обстоит хуже, чем тридцать лет назад. Резать, платать, пилить кости — да, это им удается. Они блестяще исцеляют людей, которые предпочли бы еще некоторое время оставаться на положении инвалидов, и посылают их снова под навесной огонь. Но о том, что происходит в сокровенных недрах нашей уважаемой плоти и что свидетельствует о влиянии на нее душевных сил, перенапряженных и оттого утративших свою эластичность и сопротивляемость, — об этом с врачами можно разговаривать только в тоне шутки. Трудно дыша, он излагал свою мысль Винфриду, но не слишком откровенничал, а кое о чем и решительно умалчивал. Ему не хотелось выставлять себя в смешном свете. Придет день, и он выздоровеет, воспоминания, быть может, поблекнут, бессонница исчезнет с помощью хороших снотворных, вся эта история с Папроткиным будет предана забвению, и он, Познанский, вновь наденет штатский костюм и вновь поведет борьбу с несправедливостью мира, но так, что от этого не пострадают его доходы. Или все-таки пострадают? Или все-таки победит фанатизм писаря Бертина, заставив его, Познанского, точно двадцатилетнего юношу, еще раз пересмотреть духовные основы своего бытия?

Он дул на красивую зеркальную поверхность черного кофе и говорил адъютанту о явлениях, неожиданно вызванных слухами о мире. Три случая за два дня, когда солдаты, которых отдали под суд или направили для следствия в Мервинск, исчезли по пути вместе с конвоирами, а через некоторое время их обнаружили в домах терпимости, кабаках и прочих увеселительных заведениях, легальных и нелегальных. «Все равно, — говорили они, — ведь не позже, как через месяц будет заключен мир». Эти шалые парни не сомневаются, что мир — дело решенное и что по этому поводу надо обязательно упиться до положения риз. Как с этим бороться? Быть может, издать приказ по дивизии, запрещающий распространять подобные слухи, и подчеркнуть, что заключение мира с Россией еще отнюдь не означает всеобщего мира, а этот всеобщий, безусловно, желанный мир в свою очередь не означает амнистии, прощения и забвения?

— Дорогой мой Познанский, — ответил Винфрид, — как только вернется его превосходительство, а может быть, и раньше мы издадим такой приказ. Текст я охотно подготовлю заранее. Издавать его и подписывать именем Лихова я не могу. Этого вы от меня, разумеется, и не ждите, вы меня знаете. Вообще говоря, меня самого нервирует неопределенность, и я спрашиваю себя: что нам делать с нашими мушкетерами?

Познанский незаметно положил левую руку на стеганую грудь мундира. «Дыши, дыши, — шептал он своему сердцу, — сильнее дыши. Выдержать так или иначе надо, сделай же это с честью».

Глава вторая. Военно-полевой суд

— Продолжать? — пробормотал Бертин, переводя взгляд с одного на другого. — А знаете ли, вы привели в движение какой-то страшный механизм! Все эти вещи лежали у меня где-то на самом дне души, в надежной упаковке, я почти не чувствовал их тяжести. Теперь же вы своими вопросами оплодотворили их, и они стали размножаться… почкованием. Что-то растет, вытягивается, бродит, и растение, имя которому скорбь о Германии, так разрослось во мне, что слова — его стебли, веточки и листья — сами рвутся с губ, чему вы и являетесь свидетелями. То ли это полезное растение, то ли сорняк. Так или иначе, но оно поднимается вверх, и назад загнать его никто не в силах; закон, которому оно подчинено, называется ростом. Вероятно, следовало бы поблагодарить вас, ибо я уже сейчас чувствую облегчение оттого, что нарисовал перед вами картины проклятой верденской эпопеи. И все же я вам не благодарен. Я только опустошу себя, уроню себя в вашем мнении и ничего в мире не изменю… Но пусть, все равно мне не остается выбора.

Дело в том, что сегодня за обедом, пока я жевал и вслушивался в себя, меня захлестнуло воспоминание об одном совершенно забытом эпизоде. Я вспомнил, как однажды выступил в качестве защитника одного нашего солдата на военном суде в Этре.

Как-то вечером, после работы, в нашем бараке разнесся слух, что в первом взводе отмечен случай нарушения дисциплины. Дежурный унтер-офицер, тот самый Бауде, с отвислыми, как у старого пса, щеками, уже рапортовал об этом своему начальству. Один из самых долговязых солдат первого взвода, гамбуржец Гейн Юргенс, после разгрузки второго поезда с боеприпасами заявил, что с него хватит, сегодня он больше работать не желает. Два поезда они уже одолели: один — рано утром, второй — после обеда. Около шести вечера взводу снова было приказано отправиться на разгрузку еще пяти вагонов; тут Гейн и воспротивился, сказал, что никуда из барака не пойдет. Двенадцать часов отбарабанили, больше он не в силах. Если другие в состоянии — пожалуйста, на здоровье. Товарищи по взводу уговаривали его, как больную лошадь, затем оделись и вышли из барака. Гейн Юргенс остался. Взводный унтер-офицер, такой же долговязый, как сам Юргенс, быть может, добрым словом и сломил бы его упрямство, но, к сожалению, он отправился после обеденного дежурства в Флаба или в Виль, где саперы выставили угощение. Беда и пришла.

В нашем бараке оживленно обсуждался поступок Гейна. Одни с пеной у рта доказывали, что долговязый гамбуржец действовал не по-товарищески по отношению к солдатам своего взвода, гамбуржцам или негамбуржцам — все равно; ведь он взвалил на их плечи свою долю работы. Другие, в том числе Паль, возражали. Не хватит ли, говорили они, десятичасового рабочего дня для Гейна Юргенса — шахтера и члена профессионального союза? Конечно, говорили первые, в мирное время хватило бы и девяти часов труда. Горе в том, что сейчас война, а об этом пустячке Гейн позабыл. Я очень хорошо помню, как Карл Лебейде, который собрался поиграть в скат и уже сдал карты, снова смешал их, предложил своему соседу Рейнгольду занять его место, нахлобучил на голову бескозырку и вышел из барака — очевидно, с намерением досконально разузнать все на месте.

В те минуты я больше был занят мыслями о Кройзинге, чем своим окружением. Поэтому я отмахнулся от истории с Юргенсом, надел свою тиковую куртку и сел под стенкой барака лицом к шоссе покурить трубку. Мне пришло в голову, что, может быть, следовало бы поймать нашего связного и расспросить, что же на самом деле произошло в Билльском лазарете с юным Кройзингом. Я лихорадочно размышлял о несостоявшемся военном суде и о том, как войти в соприкосновение с офицером, членом суда. Мне, разумеется, и во сне не виделось, что я столкнусь с этим учреждением, и довольно скоро…

Глава третья. Размышления на дежурстве

— Некоторое время я просто жил изо дня в день, сам не знаю как. История с Кройзингом камнем легла мне на душу. Я этот камень не тревожил, и он оставался во мне. Но ведь человек и состоит из того многого, что он носит в себе, и прежде всего ему необходимо время, чтобы после тяжелых вторжений душа могла вновь обрести равновесие. Ее, нашу душу, можно сравнить с жидкостью, в которой плавают частицы, различные по тяжести. Они не растворяются и обычно покоятся на дне хрупкими наслоениями, одно над другим. Но стоит, облачившись в тогу Судьбы, встряхнуть этот сосуд или помешать в нем — и все взвихрится. В таком состоянии помутнения я прожил, вероятно, весь июль, а может быть, и первые дни августа, не помню уже.

Работы в ту пору было много. Мы сидели в зарядной палатке, и на столы нам непрерывно подавались помятые и пустые гильзы, извлекаемые упаковщиками из корзин. Мы выпрямляли края гильз, заново закладывали пороховые заряды, закрывали крышками, заливали сургучом, потом ввинчивали новые капсюли и готовые заряды снова укладывали в корзины, уже вычищенные. Меня, как и перед отпуском, посадили на ввинчивание, но не было ни одной работы в этой палатке, которую бы я какое-то время не выполнял. Я не собираюсь излагать вам сейчас свое мнение о столь механизированном процессе труда. Мы коротали долгие часы за разговорами. Производительность наша была исключительно высока, но мы беспрерывно повышали ее, срабатываясь все лучше и лучше. Однако батареи пожирали все, что мы изготовляли. Француз повсюду переходил в контратаки. Стоило ему зашевелиться, как наша артиллерия, расположенная за линиями пехоты, начинала изрыгать бешеное количество залпов. Битва на Сомме, вам это известно лучше моего, потребовала самой современной техники. Из наших лесов, не задумываясь, снимали лучшие орудия, а нам, как резервам, оставляли только полевые батареи — стапятидесятимиллиметровые пушки и двухсотдесятимиллиметровые мортиры, орудия, в известной мере уже устаревшие. Несколько сорокадвухсантиметровых гигантов не делали погоды, тем более что французские летчики не позволяли им подолгу рявкать на одном месте. Они высматривали их, а затем страшный огонь крепостных и морских тридцативосьмисантиметровых орудий выводил их из строя. Случались у нас и разрывы самих пушек. Они производили страшные опустошения среди сорокадвухсантиметровых и их прислуги.

«Такой войны никогда и никто больше не увидит», — думали мы. Все, что было раньше, померкло перед неистовством взбесившихся машин и непостижимым самопожертвованием солдат. Их величие никакие героические поэмы воспеть не способны. Мы видели, как саперы проносили в окопы для ближнего боя нечто вроде палиц: они доставляли это оружие со складов в Романи и Шомоне и без конца подвозили пехоте минометы. Мины — легкие, среднего веса и тяжелые — несли в корзинах, ухватив их с двух сторон за ручки. Наши товарищи из других рот доставляли на передовые бунты проволоки и капканы, рыли окопы, помогали саперам устанавливать минометы и подносить ящики с ручными гранатами. Было известно, что пехотинцы рады швырнуть свои гранаты, висящие у них на поясе, в какую-нибудь воронку, когда приходится ночью передвигаться в полной выкладке, которая и без того тяжела. Мы не знали точно, как велики потери в других частях, держались тише воды, ниже травы и благословляли судьбу за то, что она приговорила нас лишь к тяжелым работам здесь, в лагере Штейнбергквель. Но именно поэтому мы все видели, все чувствовали и составили себе более общее понятие о том, что происходит и как люди решетят друг друга пулями, гранатами и минами.

В ту пору мы еще не переняли у французов их новой тактики — разбросанных позиций на большом пространстве. Животная потребность человека к безопасности непреодолимо влекла забиться в узкие, вырытые в земле щели, и люди предпочитали сидеть в них и служить мишенью для все новых снарядов, только бы не гнездиться в какой-нибудь оголенной и неприкрытой воронке, хотя на самом деле в ней было втрое безопаснее. За этой полоской земли, будь она неладна, полевая артиллерия, стреляя беглым огнем, осыпала неприятеля снарядами; мы укладывали их штабелями на особом участке склада. Он именовался у нас складом полевых пушек и находился на самом укрытом участке лагеря, ибо длинные артиллерийские снаряды, похожие на гигантские винтовочные патроны, служили особенно опасной целью для бомбардировки с воздуха. За позициями семидесятипятимиллиметровых орудий располагались позиции стапятидесятимиллиметровых пушек, гаубиц, а в оврагах располагались мортиры. Каждое орудие требовало особых снарядов, и мы различали их по калибру, заряду и взрывателям. Соответственно с этими различиями они и назывались у нас: ударный взрыватель, взрыватель замедленного действия, донный взрыватель. Их надо было хранить отдельно от шрапнели и картечи, чтобы точно исполнять требования батарей. А от этой точности зависит многое. У нас были страшные тому доказательства.

В воздухе тем временем сражались летчики, и мы, глядя на мелодично поющие эскадрильи французов, все время ругались, что у нас так мало самолетов. Аэростаты, расположенные вблизи нашего лагеря, служили для французов ориентирами даже среди бела дня. Однажды, часа в три-четыре, с запада налетела буря. Наши люди успели спустить аэростаты и укрыть их, у французов же, неподалеку от нас, несколько шаров сорвало и понесло через линию фронта. По слухам, три шара опустились в Люксембурге. Мы смеялись… но смеялись мы не последние.

Глава четвертая. «Зеленый» лейтенант

— Конечно, и тут без милейшего Бауде не обошлось. За долгие годы военной службы раболепие так вошло в плоть и кровь этого старого унтера, что ему невдомек было, как это можно хоть раз отстоять право рядового солдата. Зато он, кроме нашивок, носил пуговицы на воротнике, был сержантом и прославился своей угодливостью. Кончилось тем, что и у меня, и у моих товарищей репутация прусского офицера подверглась самому критическому пересмотру, о чем вы сейчас услышите.

Случилось это на первых порах нашей трудовой деятельности в благословенных кущах Штейнбергквеля. Все бараки и палатки были, очевидно, недавнего происхождения, и наши предшественники, эльзасские камрады, не вносили энтузиазма в свою работу: не видели, должно быть, оснований для этого. В самом деле, только с нашим появлением строительство парка по-настоящему развернулось. Позднее нам не раз об этом говорили, щедро расточая похвалы, больше того, нашу роту попросту не отпускали отсюда. Ее извлекли из подчинения армейскому корпусу и подчинили непосредственно генералу, командующему тяжелой артиллерией, короче говоря, оказывали ей почести, подобающие какой-нибудь избранной воинской части. Но сначала о нас в высших сферах не знали. А почему? Потому что на все нужен срок.

Мы, как сказано, развернули строительство артиллерийского парка: воздвигали в шахматном порядке большие квадраты возвышенностей, покрытые дерном, и дощатые квадраты, на которых хранились сухие боеприпасы. К каждому квадрату подводили подъездные пути, выравнивали местность, сплетали из проволоки длинные навесы и для маскировки пропускали сквозь них зеленые ветки. Дорогу между Флаба и Муареем, вдоль которой простирался теперь новый участок парка, мы привели в состояние удовлетворительное с точки зрения человеческой и главное лошадиной. Несколько взводов нашей роты занимались перетаскиванием земли из низины наверх, на особенно оживленную часть дороги. Землю возили в железных тачках. Подъем был крутой, и потому делать это приходилось вдвоем: один впрягался в дышло и тянул трос, а второй подталкивал тачку сзади. Когда же мы с опорожненной тачкой возвращались вниз, «толкач» слегка поддерживая тачку, вел ее с горы, а «коренник» шел рядом. В хорошую погоду это довольно сносное занятие. Я останавливаюсь на подробностях, которые помогут вам яснее представить себе последующее.

На взгляд постороннего могло, конечно, показаться, что «коренник» на обратном пути, идя рядом с «толкачом», просто развлекает его беседой. Однако каждому посвященному известно, что, даже спускаясь с горы, напарники находятся на работе, прогулки в апреле — начале мая 1916 года в столь «избранной» роте прусской армии, как наша, не практиковались.

Само собой, что во время работы не только разрешалось не отдавать честь, но попросту запрещалось. Далеко бы мы ушли, если бы от нас требовалось с пятнадцатисантиметровым снарядом в сорок пять килограммов весу на плече становиться во фронт. И служба — это служба, тут не делается никаких исключений. Разумеется, сержант Бауде должен был не хуже нашего знать приказы по парку, и, если бы он действовал в соответствии с ними, все сошло бы гладко. А так сошло не гладко.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В тисках пережитого

Глава первая. Трудовой процесс

Писарь Бертин шагал домой, на свою квартиру — отдельную комнатку в помещении, отведенном под военно-полевой суд. Это был опустевший дом одного из коммерческих служащих Тамшинского. Владелец дома бежал вместе с хозяином от приближавшихся немцев; никто не знал, подались ли они на восток, в Смоленскую область, или на юг, где между Киевом и Одессой еще удерживали свои владения польские помещики — все эти Сапеги, Яновские, Браницкие, связанные тесной дружбой и родством с Тамшинскими.

Рядом с канцелярией у Бертина была своя, отапливаемая общей печью спаленка, в которой он жил и творил, а больше всего вырезал по дереву. В свободные минуты он отдыхал за пустячками, которые выделывал из дерева и проволоки. Недавно он смастерил себе на лампу абажур в форме высокой пирамиды. Каркас абажура он собирался обклеить промасленной бумагой из старых бухгалтерских книг Тамшинского да еще и разрисовать ее. В литературных журналах, присылаемых Ленорой, в последнее время стали появляться узоры для вырезания по дереву и рисунки, весьма примитивные и в то же время экзальтированные. Тогда начинал входить в моду так называемый экспрессионистский стиль. Бертин дерзал подражать ему и даже перещеголял его. Он лишь колебался, какие из этих нелепо фантастических форм взять за образец — цветы, рыб или полотняных накрахмаленных человечков в мужской и женской одежде. Развлекаясь так, он обдумывал работу, которая целиком владела им, — свою трагедию под названием «Бьюшев». В ней он хотел показать судьбу все того же бедного Гриши. Сцена всегда оставалась для Бертина школой морали, какой была и для веймарских классиков. Ему казалось, что школе этой никогда еще не предстояло выполнить более важной задачи, чем сейчас, когда необходимо показать немцам, какие глубокие корни пустили произвол и насилие в их стране, в буржуазном обществе, которое Французская революция освободила для совсем иных свершений и надежд. Стержнем всякой пьесы является фабула, а вот как ее построить? На этот счет молодой писатель напряженно думал, сделал множество набросков еще до того, как призыв к перемирию и миру приковал к Востоку все сердца.

Работа над трагедией отнюдь не утратила в его глазах своего значения и после сенсационно прозвучавших фанфар, скорее наоборот, фанфары только окрылили его. История с сержантом Гришей приняла отчетливые очертания; уже весной 1917 года русский солдат затосковал, решил немедленно вернуться домой и послушался добрых друзей, посоветовавших ему выдать себя за другого, за перебежчика Бьюшева, и это погубило его. Гриша не мог знать, не мог оценить силы смертельного страха перед большевизмом, каким заболел немецкий генералитет еще в пору кратковременного пребывания у власти Керенского.

Первая сцена была уже готова и тем сильнее нравилась автору, чем больше он отходил от нее. Она была написана скупым языком и выдержана в реалистических тонах, в том солдатском стиле, которым Бертин владел в совершенстве, — короче говоря, звала к продолжению, как многообещающий пролог. Она крепко била по бессвязным, кричащим упражнениям экспрессионистов, красовавшихся на страницах еженедельных журналов литературной молодежи рядом с полудилетантскими образцами гравюр на линолеуме. И это доставляло Бертину глубокое удовлетворение. Он, Бертин, никогда не был и не будет эпигоном, — с удовольствием думал он о себе. Об этом он написал и Леноре, которая поселилась под Берлином, в Далеме, отдельно от родителей, в маленькой по-старомодному обставленной квартирке. В этом доме некогда помещался санаторий, и сосны Грюневальда заглядывали в окна комнат. Трагедия «Бьюшев» будет первым даром Леноре и первым плодом их молодого брака. Он преподнесет ее жене весной, когда поедет в отпуск или демобилизуется, если мир действительно будет заключен. От заглавия «Сигнал тревоги не услышан», которое он придумал еще до того, как начал выполнять свой замысел — а это было еще при жизни Гриши, — пришлось отказаться. Родившись в пору экспрессионистских настроений, оно не устояло перед натиском суровой действительности.

Бертин глубже нахлобучил фуражку, защищая глаза от снежинок, оседавших на стеклах очков, и зашагал по безлюдным улицам, мимо заборов, за которыми прятались в глубине палисадников деревянные и каменные дома. Стискивая кулаки в карманах шинели, Бертин ругал себя ослом. Борьба за Гришу кончилась…

Глава вторая. Кабанье ущелье

Стоны, всхлипывания, крик! Кто это кричал? Может быть, сам он во сне?

Писарь Бертин сидел, выпрямившись, на своей постели: матрац, хоть и потрепанный и грязный, был все же гораздо мягче набитых соломой мешков, на которых он спал последние годы. Рука потянулась к табуретке, служившей ему ночным столиком. Циферблат ручных часов давно уже отказался от честолюбивой претензии фосфоресцировать. Помог горю карманный фонарик: половина второго. Сквозь щели в окне дул студеный ночной воздух, смягчаемый теплом вытопленной печи. Сидя в фланелевой пижаме сизого цвета, привезенной летом, когда он ездил в отпуск, Бертин неподвижно смотрел в окружавшую его темень и глубоко дышал. Чуть-чуть светившийся четырехугольник окна — на улице белел снег — вернул его наконец к действительности. Он снова опустился на подушки, натянул одеяло до самого подбородка, закрыл глаза. Нет, он не в Кабаньем ущелье, не на разрушенной артиллерийской позиции, где стояла гаубица; вокруг нет запаха пожарища, пороха, взрывающихся снарядов, стылой мокрой глины, человеческой крови. Кричал не умирающий артиллерист, которого поднимали санитары, кричал он сам. Нет, он не стоял на коленях у тела своего школьного товарища Пауля Шанца, не гладил его шелковистые светлые волосы, не закрывал ему гневные светло-голубые глаза. Нет, теперь не ноябрь шестнадцатого года, календарь показывает тысяча девятьсот семнадцатый. Когда все это было? Почти год назад? Прошедшее, забытое, загнанное на самое дно, продолжает жить в человеческой душе со всеми своими ужасами, точно настоящее. Всего год тому назад марокканцы генерала Пассага, воспользовавшись туманом, прорвали линию немецких пехотных позиций, атаковали расположенные в глубине позиции артиллерии и штыками перекололи артиллеристов, обслуживавших орудия. Эти верхнесилезцы, уверенные в собственной непобедимости, беспечно составили винтовки в пирамиды, желая уберечь их от сырости. Марокканцы, сделав свое дело, подобрали раненых товарищей и откатились назад. Сон и воспоминания — как они переплетаются! С какой жгучей точностью запечатлелись в памяти тела убитых, лежавшие в самых противоестественных позах, пистолет в руке у Шанца, который тот схватил за дуло и действовал им, как дубинкой, когда все пули были выпущены. Шанц, сильнейший метатель ручного мяча среди выпускников 1906 года, словно топором, раскроил череп противника, успевшего вонзить в него штык и ранить насмерть. Как отчетливы порой сновидения, словно изнутри освещающие все, что мелькает в них: растерзанную природу, сбитые ветки буков, разлетевшиеся в разные стороны стволы деревьев, свежие, немедленно наполняющиеся водой воронки: по Кабаньему ущелью протекал ручей, над которым когда-то высился мост; ураганом битвы быки моста отнесло на правый склон!

«Боже мой, — думает Бертин, — и все это я пережил, переварил, всему нашел свое место, все считал в порядке вещей. Ведь это война, а у войны, мол, свои законы, подчиняющие себе человеческую жизнь! Война — не только дозволенная, но и высоко превозносимая игра в общественной жизни людей, и я все время принимаю в ней участие, я, как настоящая овца, как ведомый на заклание баран, принимаю все это и всему говорю „да“! Уж не начнешь ли ты уверять в свое оправдание, что ты не дрался в этом бою, что ты был в Кабаньем ущелье до сражения и после него, а в эти страшные часы оказался запертым в артиллерийском парке, где тебя вместе с другими заставили заряжать винтовки устаревших моделей на случай, если прорыв марокканцев распространится на линию Романь — Муарей? Разве француз, защищая свою родную землю, не поджег полтора месяца спустя штабеля снарядов в парке, стреляя из длинноствольного орудия, которое в товарном вагоне было доставлено на противоположный берег Мааса? Разве вокруг тебя не лежали вот так же тела твоих товарищей, людей, с которыми ты ежедневно встречался, и разве именно это перевернуло все твое нутро? Это лишь потрясло тебя по человечеству, но привело ли к размышлениям, к пониманию, к признанию преступления, в котором ты участвовал? Что вы искали на французской земле? Что вы там потеряли? Неужели не стала прозрачной земля, где ты стоял на коленях перед телом твоего школьного товарища, неужели в недрах ее не блеснула руда, ради которой захватчики, алчные рыцари наживы, швырнули всех нас сюда, потому что в пределах родины они уже не могли насытиться? Силезских юношей, по рождению поляков, заставили вторгнуться во Францию в интересах господствующих кругов, а ведь в этих кругах их даже полноценными людьми не считали, смеялись над ними, над их языком, над повадками, которые несколько отличали их от немцев. А мусульманских и еврейских сыновей Марокко французские колонизаторы принудили убивать чужеземных солдат, которые совершенно так же, без всякого на то права, вторглись во Францию, как французы вторглись во времена Наполеона III в Марокко — их родину. Разбой, захваты, массовые убийства и там и тут на протяжении всей истории — о, к приятию их, Бертин, ты был отлично подготовлен полученным тобой философским образованием! И надо было тебе очутиться здесь, в этом маленьком богоспасаемом литовском городке Мервинске, надо было тебе попасть писарем в военно-полевой суд, чтобы наконец-то понять, что делается вашими руками! Понять смысл бойни в Орнском ущелье!»

Искать… Потерять… Вот он опять ее слышит, опять она звучит, музыка Шуберта, его соль-мажорный квартет, опус 161, тема которого во второй фразе сама собой укладывается в слова: «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» Поразительно, как такой страшный сон может переплестись с такой чарующей музыкой и не только сосуществовать в душе, а сплавиться в нечто единое — в тот самый квартет соль-мажор, в котором он, Бертин, студент юридического факультета в Мюнхене, пиликал партию второй скрипки.