В устье Гудзона с Алексеем Цветковым

Цветков Алексей Петрович

В устье Гудзона с Алексеем Цветковым. Четыре эссе

Родина громоотвода

Был у меня когда-то одноклассник, о котором я за давностью лет мало что теперь помню за исключением того, что у него была невиданная в нашем провинциальном городе диковина, каталог американских автомобилей с картинками. Там были десятки разных моделей модного в ту пору силуэта — плоские и бесконечно длинные, со множеством декоративных крылышек и никелированных деталей экстерьера, почти космические корабли. Очень было поучительно сравнивать этих сказочных многоцветных птиц с унылыми «москвичами», «волгами» и «победами», исчерпывавшими на ту пору весь отечественный ассортимент. И, конечно же, Америка представлялась небывалым царством вездесущей и победоносной технологии, хотя технологию тогда по-русски называли техникой.

Я, однако, уже давно живу в Америке, и, хотя первое впечатление по приезде совпало с плодами воображения, много с тех пор изменилось — не только автомобили с крылышками давно исчезли, но среди тех, какие есть, преобладают импортные: японские, корейские и немецкие. Три года назад американская индустрия вообще стояла на краю пропасти и неминуемо оказалась бы в ней, если бы ее не выручило федеральное правительство. В каком-то смысле еще симптоматичнее недавняя раздача музеям снятых с эксплуатации космических шаттлов, на смену которым NASA ничего серьезного придумать не может ввиду скудости бюджета.

Тем удивительнее, что на таком позднем этапе кому-то вдруг приходит в голову разобраться в причине уникальной любви американцев к технологии и влиянии этой технологии на формирование общества — все равно что обратиться к истории романа некогда гламурных и знаменитых любовников, когда оба они собираются на покой в старческий дом. Такая идея пришла в голову Майклу Секейсесу, излагающему свои соображения

[1]

в журнале «American».

Речь в его статье идет именно о технологии, а не о науке, и для обоснования такого разделения он обращается к давнему свидетелю, французскому мыслителю Алексису де Токвилю, совершившему в середине позапрошлого века путешествие по Соединенным Штатом и написавшему об этом известную книгу. Самого термина «технология» в те времена еще не было, поэтому речь идет о «практической науке» в противовес так называемой «теоретической», которую Токвиль, будучи французским аристократом, понимал еще вполне по Аристотелю, то есть как отвлеченное и умозрительное знание, которое любое соприкосновение с низкой практикой может только опорочить. Повсеместное увлечение технологией, которое он отметил в Америке, и видимое ее предпочтение чистой науке Токвиль считал следствием экономического и политического устройства США: поскольку все заняты интенсивным трудом и предпринимательством, на умозрительные занятия времени ни у кого нет, а вот практические непосредственно способствуют обогащению. И действительно, подхватывает тему уже Секейсес, для Америки куда типичнее прикладной гений вроде Эдисона, чем Эйнштейн.

Здесь очевидна ошибка, которой сам Токвиль мог или не мог избежать, но в наше время слепо повторять ее за ним странно. В пору визита Токвиля Соединенным Штатам не было еще ста лет от роду, большинство населения составляли иммигранты в первом поколении, и, даже не заглядывая в статистику, легко догадаться, что университетских профессоров среди них было не так уже много — с какой стати они стали бы покидать насиженные кафедры в престижных европейских заведениях ради неопределенной судьбы за океаном, где даже знаменитые ныне Гарвард и Йейл были захудалыми профтехучилищами по подготовке протестантских проповедников? С другой стороны, родителям, планирующим дать своим детям университетское образование, не приходило в голову вязать имущество в узлы и отправляться в Америку в трюме парохода, у них, во-первых, имущество ни в какие узлы не вмещалось, а во-вторых, для этой цели куда больше подходили Гейдельберг, Марбург или Иена.

Пятно на карте

Обычно мы плачем на похоронах своих родных и близких, а не чужих, это понятно и никак не предосудительно — хотя любая заслуживающая внимания нормативная этика диктует полное равенство всех людей перед нашим состраданием, слез как таковых никакая этика предписать не может. Несколько более сомнительна подразумеваемая нравственная позиция, когда мы инстинктивно куда сильнее сострадаем жертвам собственных стихийных бедствий и катастроф, чем чужих, например, когда самолет падает под Иркутском, а не у берегов Бразилии, но и этому есть приемлемое объяснение — у нас куда больше шансов потерять близких под Иркутском, чем в Бразилии. Тут, впрочем, уже просматривается логическая нелепость: возвратись завтра часть островов Южнокурильской гряды под эгиду Японии, и на сердце будет уже полегче, если там случится несчастье.

Но в любом случае эти обычаи личной жизни становятся недопустимыми, если с такой точки зрения мы принимаемся писать историю, то есть претендовать на объективное изложение фактов — например, выделять часть Второй мировой войны в собственную Великую Отечественную, даже если на полях битвы этой теоретической последней полегли наши собственные отцы и деды. Я еще помню школьную науку с ее скорбью над советскими жертвами (лицемерной, поскольку там не было ни слова о штрафных батальонах, заградотрядах и СМЕРШе) и практически полным замалчиванием чужих, включая катастрофу европейского еврейства, а пресловутые союзники представали там как фактические пособники немцев, ожидающие удобной минуты, чтобы нанести нам удар в спину. Но даже без всех этих советских излишеств такая избирательная история — ложь, и, отрекаясь от доли в остальном человечестве, мы тем самым кастрируем собственную человечность. Чемберлен ведь тоже назвал в свое время Чехословакию «далекой страной, о которой мы ничего не знаем».

Сегодня на карте далеких стран не осталось, и если о какой-то из них мы по-прежнему ничего не знаем, то просто потому, что не хотим, особенно если нам это неприятно. А неприятно нам обычно в тех случаях, когда где-то имеет место кровавая баня, в которую мы не испытываем ни малейшего желания вмешаться.

Впрочем, политические мотивы у нас, как правило, побивают нравственные в этих «геополитических» ситуациях. По подсчетам правозащитной организации «Human Rights Watch», в результате бомбардировок авиацией НАТО Сербии в 1999 году число жертв среди гражданского населения (включая албанцев) составило около пятисот человек — учитывая, что особую волну возмущения эта статистика вызвала в России, стоит упомянуть, что по поводу ковровой бомбардировки Грозного, где погибли тысячи, в основном престарелых и больных этнических русских, не только возмущение было умереннее, но даже статистики никто не потрудился собрать (HRW туда по понятным причинам не пустили), хотя она наверняка исчисляется в тысячах.

Между тем самая крупная послевоенная гуманитарная катастрофа, вызванная именно войной, произошла в стране, которая, сменив несколько названий, сегодня известна как Демократическая Республика Конго. Внимание к этой трагедии, как легко догадаться, намного менее пристально, чем к Сербии или Ираку, и никакой возможности подсчитать реальное число жертв среди гражданского населения просто нет — по разным оценкам безвременная гибель настигла там от одного до четырех миллионов человек, причем в подавляющем большинстве это были дети (около половины) и женщины.

Человек на мосту

Начну, как уже у меня вошло в привычку, с метафоры. Человек впервые в жизни садится за руль автомобиля и отправляется в далекую поездку. Каждый, кто водил машину, знает, что это искусство включает в себя десятки мелких навыков, которые в конечном счете складываются в автоматизм: как поворачивать, тормозить или какова последовательность действий при обгоне и переходе в соседний ряд мы обычно думаем не больше, чем совершая те же маневры при ходьбе.

Вот только у водителя, о котором идет речь, нет ни навыков, ни автоматизма, поначалу он умеет только жать на педали и крутить баранку. Каков шанс, что ему удастся добраться до точки назначения целым и невредимым — более того, вообще остаться в живых? Он, конечно, может постепенно приобретать эти навыки по ходу эксперимента, но почти наверняка это обучение будет отставать от насущных нужд, и в ситуации острого риска он не обнаружит в памяти нужных ориентиров. Поездка, скорее всего, закончится трагически.

В данном случае предмет сравнения — история человеческой цивилизации, путь, на который мы встали примерно 6 тысяч лет назад без всякого инструктажа и брифинга, не получив, конечно же, никаких прав на управление этим механизмом, куда более сложным, чем автомобиль. Элементы этой сложности можно даже встроить в вышеприведенную метафору, вспомнив, что у цивилизации нет единого кормчего, их всегда несколько, и их цели и маршруты почти никогда не совпадают. Попробуйте посадить в вышеупомянутый автомобиль не одного водителя, а хотя бы трех, каждого со своим независимым комплектом педалей и баранкой. Катастрофа с летальным исходом наступит гораздо раньше, чем в случае шофера-одиночки.

Ник Востром, интервью с которым опубликовано в последнем номере журнала Atlantic

[3]

, считает, что человечеству грозит исчезновение и что конец его может наступить скорее раньше, чем позже, — в частности, шансы тотальной катастрофы еще до конца нынешнего столетия Востром оценивает в 10–20 процентов, и любой внимательный читатель сегодняшних газет не найдет серьезных возражений. Востром, британский философ шведского происхождения, возглавляющий Оксфордский институт будущего человечества, не принадлежит к числу типичных прорицателей конца света, на недостаток которых ни один период истории пожаловаться не может, — им движет не религиозный пафос и не луддитские инстинкты некоторых защитников окружающей среды, предлагающих поставить крест на технологическом прогрессе. Его даже трудно всерьез назвать пессимистом, потому что то, о чем он пишет и говорит, никак не обусловлено ни темпераментом, ни идеологией. Он просто пытается заставить нас взглянуть в сторону, в которую мы обычно не смотрим.

В первую очередь Бострома занимают не естественные, а так называемые антропогенные катастрофы, то есть такие, причиной которых можем стать мы сами. Наша планета на своем веку получила свою долю глобальных стихийных бедствий, и динозавры убедились в их возможности на собственной шкуре, но, поскольку мы прожили, скажем, последние 200 тысяч лет без подобных потрясений, можно предположить, что еще 200 тысяч у нас есть в запасе для подготовки к новым. А вот с нашей собственной технологией дело обстоит сложнее. Мы уже имеем в своем распоряжении способы уничтожения на планете всего живого, но не располагаем механизмом центрального и надежного контроля над этими способами. Пока что эти способы уничтожения громоздки и могут быть приведены в действие либо государственным аппаратом, либо, в худшем случае, особо упорной и хорошо оснащенной группой террористов.

Между плащом и шинелью

Одно из преимуществ жизни в Нью-Йорке — музей изобразительных искусств «Метрополитен», а перечислению всех остальных мне еще предстоит посвятить том-другой, с чем я, впрочем, вряд ли справлюсь. И дело тут не только в постоянной экспозиции одного из крупнейших в мире хранилищ шедевров, а в передвижных выставках, порой открывающих нам глаза на нечто куда большее, чем тот или иной период в эволюции искусства или творчество индивидуального мастера. Сенсация сегодняшнего дня — выставка портретов кватроченто, периода, когда этот типичный для западной живописи жанр впервые приобрел широкую популярность.

Портрет, конечно же, не является прерогативой западного искусства, и в его истории есть другие периоды расцвета — в частности, античная культура в целом, а в особенности первые столетия Римской империи, когда он был преимущественно скульптурным и достиг невиданной ни прежде, ни в долгие последующие века степени изощренного, порой беспощадного реализма. Уникальной страницей стал так называемый файюмский портрет в Египте, дошедший до нас в силу благоприятных климатических условий в этой стране и замечательный тем, что его предметом были, как правило, рядовые жители того времени, а не политики, полководцы и императоры.

Но в целом именно эпоху итальянского Возрождения можно считать настоящей стартовой площадкой. До этого долгое время господствовала стилизация в византийском духе, стандартные лики святых в строгом соответствии с каноном, и, даже когда этот канон был преодолен в творчестве Чимабуэ и Джотто, мы по-прежнему имеем дело с теми же святыми или с изображением высших христианских иерархов — только в XV столетии искусство, в скульптуре и живописи, вырвалось за эти пределы. В своем обзоре

[4]

выставки в журнале «NYRB» Эндрю Баттерфилд напоминает известную характеристику этого периода, данную немецким историком Якобом Буркхардтом в его работе «Цивилизация Возрождения в Италии».

[До этого] человек осознавал себя лишь как представителя расы, народа, партии, семьи или корпорации — исключительно через какую-либо общую категорию. Этот покров впервые растворился в воздухе в Италии, стал возможным объективный подход и принятие во внимание состояния и всех деталей этого мира. В то же время с соответствующим нажимом утверждалась и субъективная сторона, человек стал духовным индивидом, признающим себя в качестве такового.

Иными словами, эпоха Возрождения, переместившая центр Вселенной с неба на землю и воцарившая в нем человека, положила начало индивидуации и расщеплению группового сознания на личные, каждое из которых теперь выступало как достойный объект внимания, микрокосм. Судя по всему, это был первый и единств венный последовательный рывок такого рода в мировой истории — знаменитое римское портретное искусство, коренящееся в культе предков и семейном алтаре, подошло вплотную к порогу психологизма, но стилизация и абстрактность последующего христианского периода положили этим попыткам преждевременный конец.