В сборник исторических миниатюр вошли наиболее яркие факты из биографий знаменитых писателей, художников, философов, правителей и злодеев прошлого, а также выразительные, но малоизвестные исторические эпизоды, относящиеся к разным странам и эпохам.
КНИГИ И СУДЬБЫ
МАРК АВРЕЛИЙ
На свете найдется немного людей, к чьим склонностям и задаткам Лахесис
[1]
проявила такое же равнодушие, какое она обнаружила по отношению к судьбе Марка Аврелия. Человек, мечтавший об уединении в сельской тиши, был брошен на шумный Олимп римского престола; государь, воздвигнувший на Капитолии статую своей любимой богини — Доброты, должен был царствовать, не выпуская из рук меча; философ, презиравший свою бренную плоть и молившийся в душе Единому Богу, был вынужден разделить посмертный позор предыдущих цезарей — обожествление. Он носил императорский пурпур как власяницу, с твердостью аскета, но без его надежды сменить ее на белые шелковые одеяния в царстве небесном. Он не бросил ни одного проклятия гибнущему миру, над которым был вознесен так высоко как будто только затем, чтобы лучше видеть его разрушение; не оттолкнул ни одного человека из толпы, дергавшей края его плаща с требованием разделить ее безумства, суеверия и похоть. Лишь в часы ночных бдений ему было дано отвратить взор от золота, оружия, крови, от зрелища чужого ничтожества и людских страданий, чтобы поднять его к небу или опустить на рукопись Эпиктета.
Эпоху Антонинов (эта династия правила Римом с 96-го по 192 год) называли «счастливым временем», «золотым веком» Римской империи. «В наше время все города соперничают между собой в красоте и привлекательности, — писал ритор Элий Аристид. — Везде множество площадей, водопроводов, торжественных порталов, храмов, ремесленных мастерских и школ. Города сияют блеском и роскошью, и вся земля цветет, как сад». Но взгляд историка видит, что эти прекрасные города начинают пустеть от упадка рождаемости, эпидемий и войн. Вторжения германских орд опустошают целые провинции; через несколько лет после только одного из таких набегов варвары при заключении перемирия возвращают империи сто пятьдесят тысяч ее плененных граждан. Государство не знает мира — ни внешнего, ни внутреннего. Восставшие Иудея и Британия залиты кровью, мятежные легионы бунтуют на востоке. Императоры спокойны за свою жизнь лишь до тех пор, пока солдаты помнят, как выглядят их профили на монетах. Рим забывает свои суровые добродетели. «Здесь, — говорит Лукиан устами одного из своих персонажей, — можно получать наслаждение через „все ворота“ — глазами и ушами, носом и ртом и органами сладострастия. Наслаждение течет вечным грязным потоком и размывает все улицы; в нем несутся прелюбодеяние, сребролюбие, клятвопреступление… с души, омываемой со всех сторон этим потоком, стираются стыд, добродетель и справедливость, а освобожденное ими место наполняется илом, на котором распускаются пышным цветом многочисленные грубые страсти». Но и наслаждение теряет былую беспечность. Лица развратников искажены тревогой и страхом — они уже видят, подобно Валтасару, огненную руку, чертящую на стене роковые слова
Один из римских историков пишет о глубокой грусти, охватившей Марка Аврелия после его усыновления Антонином Пием
Его царствование напоминало те далекие времена, когда боги и титаны сходили на землю, чтобы вызволить людей из полузвериного существования, дать им законы и обучить ремеслам и искусствам. Марк Аврелий был воплощением человечности, лучшим из людей, как сказал бы Платон. Его ум обнимал все отрасли управления огромной империей, душа была свободна от порочных наклонностей предыдущих и последующих цезарей, тело не знало наслаждений и отдыха. «К народу он обращался так, как это было принято в свободном государстве, — говорит римский историк. — Он проявлял исключительный такт во всех случаях, когда нужно было либо удержать людей от зла, либо побудить их к добру, богато наградить одних, оправдать, выказав снисходительность, других. Он делал дурных людей хорошими, а хороших — превосходными, спокойно перенося даже насмешки некоторых… Отличаясь твердостью, он в то же время был совестлив». Он был первым и единственным из цезарей, кто возвратил свободу — народу и былое значение — сенату. «Справедливее мне следовать советам стольких опытных друзей, — говорил он своим приближенным, — нежели стольким опытным друзьям повиноваться воле одного человека». Патрицианская спесь внушала ему отвращение, он признавал только аристократию добродетели и заслуг перед родиной. Гражданское право, принципы ответственности государя перед законом и заботы государства о гражданах, полиция нравов, регистрация новорожденных — ведут свое начало от Марка Аврелия. Он желал не просто повиновения закону, но улучшения душ и смягчения нравов. Все слабое и беззащитное находилось под его покровительством. Рабство было признано юстицией нарушением естественного права, убийство раба стало преступлением, а его освобождение поощрялось государством. Сын перестал быть вещью отца, а женщина — собственностью мужчины. Государство взяло на себя попечение о больных и увечных. Применение пытки было ограничено, в уголовное право было введено положение о том, что виновность заключается в воле человека, а не в самом факте преступления. Марк Аврелий не вынес ни одного смертного приговора и уничтожил практику конфискаций; единственный род людей, к которому императорские указы проявляли суровость, — было презренное племя доносчиков. Если он и не осмелился посягнуть на самый отвратительный обычай, оскорблявший величие Рима, — на гладиаторские бои, то, по крайней мере, решился отучить подданных от вида и вкуса крови, приказав выдавать гладиаторам тупое оружие. Его сан требовал снисхождения к кровожадным инстинктам толпы: император был обязан присутствовать в цирке во время боев. Но он подчеркивал свое осуждение этого зрелища тем, что с презрительным равнодушием читал книгу, давал аудиенции и подписывал бумаги, не обращая внимания на бесновавшихся зрителей и насмешки над собой. Однажды толпа потребовала свободы для дрессировщика львов, после того как один из этих зверей эффектно растерзал гладиатора. Марк Аврелий, отвернув голову от арены, велел глашатаю объявить свое решение: «Этот человек не сделал ничего, достойного свободы».
Он часто цитировал Платона: «Государства процветали бы, если бы философы были властителями или властители — философами». Словно в насмешку над этими словами, все мыслимые бедствия обрушиваются на империю. Тибр выходит из берегов, грозя затопить Рим, саранча пожирает поля, землетрясения поглощают целые города в Италии, Иллирии, Галлии. Войны следуют беспрерывно одна за другой. Парфяне разбивают римские легионы в Сирии, Малой Азии и Армении, маркоманы, квады и катты вторгаются в Рецию, Норик и Паннонию. Полководцы Марка Аврелия отбивают эти нашествия, но на смену войне приходит чума, которая продолжается еще дольше. Император организует на государственный счет похороны умерших от заразы и этим окончательно истощает казну. Маркоманы и квады вторично наводняют обезлюдевшие провинции. На этот раз они ведут за собой весь варварский мир — варистов, гермундуров, свевов, сарматов, лакрингов, языгов, буреев, виктуалов, созибов, сикоботов, роксоланов, бастернов, аланов, певкинов, костобоков. Ничего подобного империя еще не видела; государству приходится вооружать рабов и гладиаторов. Теперь Марк Аврелий сам встает во главе легионов. Но на войну нужны деньги, и вот на форуме Траяна два месяца идет необычный аукцион: там продаются императорские драгоценности, золотые и хрустальные бокалы, дорогие вазы и сосуды, картины, статуи и даже золоченое платье императрицы. В итоге дворец Марка Аврелия опустошается так, словно там действительно побывали варвары, но необходимые средства на войну найдены без увеличения налогов. Он уезжает из Рима больной и восемь лет сражается среди снегов и болот, в климате, убийственном для его чахоточной груди. Желудочные боли порой не позволяют разогнуться его изможденному телу, но он ест только утром и вечером и лишь то, чем питаются его солдаты. Поражения не могут поколебать твердость его духа, а победы — забыть о великодушии. Он укрощал варваров силой оружия и приручал их мирными переговорами и раздачей земель для поселения. Его собственные триумфы вызывали в нем лишь отвращение и презрение; цезарь и стоик вели в его душе войну не менее упорную и разрушительную. Когда сенат поднес ему титул «победителя сарматов», он записал в своих «Размышлениях»: «Паук гордится тем, что поймал муху; а между людей один гордится тем, что затравил зайца, другой — рыбу, те — кабанов и медведей, этот — сарматов!» Эта высокомерная ирония — упрек самому себе, напоминание о том, как низко он пал в своем триумфе.
БЕНВЕНУТО ЧЕЛЛИНИ
В своем всемирно известном жизнеописании «Жизнь Бенвенуто Челлини, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции» автор рассказывает, что однажды, когда ему было пять лет, его отец, сидя у очага с виолой, увидел маленького зверька вроде ящерицы, резвящегося в пламени. Он подозвал Бенвенуто и дал ему затрещину, от которой малыш заревел. Отец быстро осушил его слезы ласками и сказал: «Сынок мой дорогой, я тебя бью не потому, что ты сделал что-нибудь дурное, а только для того, чтобы ты запомнил, что эта вот ящерица, которую ты видишь в огне, это — саламандра, каковую еще никто не видел из тех, о ком доподлинно известно».
Читая эту книгу, написанную рукой старца, дрожащей не от слабости, но от заново переживаемого гнева или восторга, видишь пламень, пожирающий самого Челлини.
Ярость буквально душит его. От первой до последней страницы он неистовствует, бесится, бранится, громит, обвиняет, рычит, угрожает, мечется — работа, потасовки и убийства лишь ненадолго выпускают из него пар. Ни одна обида, как бы незначительна она ни была, не остается неотомщенной, и о каждом возмездии рассказано простодушно и чистосердечно, без капли сожаления и раскаяния. Удивляться тут нечему — это Италия Борджа и кондотьеров. Тигр не терпит, когда его дергают за усы. Челлини, этот бандит с руками демиурга, пускает в ход кинжал не реже, чем резец. Помпео, золотых дел мастер папского двора, с которым у Челлини были счеты, убит им в Риме прямо на улице. «Я взялся на маленький колючий кин-жальчик, — повествует Челлини, — и, разорвав цепь его молодцов, обхватил его за грудь с такой быстротой и спокойствием духа, что никто из сказанных не успел заступиться». Убийство не входило в его намерения, поясняет Челлини, «но, как говорится, бьешь не по уговору». Какого-то солдата, убийцу своего брата, он выслеживает «как любовницу», пока не закалывает его у дверей кабака ударом стилета в шею. Почтового смотрителя, который не вернул ему после ночлега стремена, он убивает из аркебузы. Работнику, ушедшему от него в разгар работы, он «решил в душе отрезать руку». Один трактирщик возле Феррары, у которого он остановился, потребовал уплаты за ночлег вперед. Это лишает Челлини сна: он проводит ночь, обдумывая планы мщения. «То мне приходила мысль поджечь ему дом; то зарезать ему четырех добрых коней, которые у него стояли в конюшне». Наконец «я взял ножик, который был как бритва; и четыре постели, которые там были, я все их ему искрошил этим ножом». Свою любовницу-натурщицу, изменившую ему с одним из его подмастерьев, он заставлял часами позировать в самых неудобных позах. Когда девушка потеряла терпение, Челлини, «отдавшись в добычу гневу… схватил ее за волосы и таскал ее по комнате, колотя ее ногами и кулаками, пока не устал». На следующий день она снова ласкается к нему; Челлини размякает, но как только его снова «разбередили» — опять беспощадно колотит ее. Эти сцены повторяются несколько дней, «как из-под чекана». Кстати сказать, это та самая натурщица, которая послужила ему моделью для безмятежной «Нимфы Фонтенбло».
Здесь я должен напомнить читателю то, что говорится в великолепном предисловии Проспера Мериме к «Хронике царствования Карла IX». «В 1500 году, — пишет Мериме, — убийство и отравление не внушали такого ужаса, как в наши дни. Дворянин предательски убивал своего недруга, ходатайствовал о помиловании и, испросив его, снова появлялся в обществе, причем никто и не думал от него отворачиваться. В иных случаях, если убийство совершалось из чувства правой мести, то об убийце говорили, как говорят теперь о порядочном человеке, убившем на дуэли подлеца, который нанес ему кровное оскорбление».
Да, Челлини был убийцей, как и половина добрых католиков того времени
ПОДЬЯЧИЙ ВАСИЛИЙ КУРБАТОВ
Было знойное, душное лето 1680 года.
В Москве что ни день то там, то здесь начинались большие пожары, истреблявшие разом по нескольку десятков дворов, церкви, монастыри… Кареты, телеги, всадники, проезжавшие по улицам, вздымали вместе с клубами пыли пепел, густым слоем лежавший на мостовых, — его легкие хлопья кружили в воздухе, точно серый снег… Царь Федор Алексеевич приказал, чтобы в городе не зажигали огня в черных избах.
В один из таких пожаров сгорела и изба подьячего посольского приказа Василия Курбатова, жившего в Китай-городе возле Вшивого рынка, неподалеку от посольского подворья. Курбатов и в другой раз не слишком бы огорчился этому — дело было обычное: скудное добришко свое он, как и большинство москвичей, хранил в яме, где ему был не страшен огонь, а возвести новую избу было делом одного дня — цены на строевой лес в Москве были баснословно низкие; теперь же он и вовсе не придал никакого значения приключившейся с ним беде, так как целыми днями пропадал в приказе, готовясь к отъезду в составе посольства князя Петра Ивановича Потемкина ко дворам испанского и французского королей.
Курбатов был немолод, сам себе считал тридцать пять годов, а на деле могло выйти и больше. (Спросить было не у кого — он рано лишился родителей и был малолеткой привезен приходским священником из родной деревеньки под Ярославлем в Москву и отдан на обучение в Заиконоспасский монастырь.) Его жена и маленькая дочь погибли во время морового поветрия, случившегося лет семь назад; с тех пор он жил вдовцом, иногда на месяц-другой сходясь с какой-нибудь из непотребных девок, что с бирюзовым колечком во рту приманивают на улицах мужиков на блуд. В посольство князя Потемкина его нарядили толмачом. Курбатов изрядно знал латынь (учился в латинской школе, открытой в Заиконоспасском монастыре Симеоном Полоцким) и порядком немецкий, поскольку по роду службы имел знакомцев в Кукуе
[11]
.
ИСТОРИЯ МАДЕМУАЗЕЛЬ АИССЕ
Среди первых читательниц «Манон Леско» была женщина, чья удивительная судьба десятилетие спустя легла в основу другого романа Прево — «История одной гречанки». Однако увидеть свою жизнь отраженной в зеркале искусства ей не довелось. К тому времени, когда роман вышел в свет (1740 год), ее уже не было в живых. Она была похоронена в Париже в склепе церкви Святого Роха, хотя вполне могло случиться и так, что ее тело, спеленутое в кашемировый саван султанш, обрело бы последнее пристанище в одном из кладбищенских садов Стамбула. Небольшой томик писем, оставленных ею, словно чудесный ковчежец, хранит ее стыдливую любовь.
Настоящее имя ее было Айше. Она родилась в каком-то черкесском селении и, видимо, была княжеской дочерью. Во всяком случае, позже, когда она вспоминала свое детство, ей смутно, как во сне, виделся дворец и коленопреклоненные рабы, окружившие ее. Разбойный набег турецкого отряда разорил ее дом и навсегда разлучил ее с родителями, родиной, детством…
Году в 1699-м французский посланник в Турции, граф де Ферриоль, увидел на невольничьем рынке Стамбула очаровательную четырехлетнюю девочку, выставленную на продажу. За время пребывания на Востоке граф перенял турецкие нравы; он купил девочку и отослал ее во Францию к своей невестке, госпоже де Ферриоль. Старый распутник хотел, удалясь на покой, вдыхать аромат этого дикого цветка.
С этого времени началось чудесное преображение юной дикарки Айше в мадемуазель Аиссе. Как оно происходило, об этом можно только догадываться, ее портреты позволяют нам видеть один внешний результат этого превращения: на чистом, открытом, почти детском лице, ставшем совершенно французским по выражению оживленности и любезности, таинственно чернеют неправдоподобно огромные, великолепные восточные глаза… Дама и гурия одновременно.
Ее появление в Версале стало настоящей сенсацией. «Сказки тысячи и одной ночи» не были еще известны во Франции, но сам вид кавказской княжны, словно перенесенной на берега Сены каким-нибудь джинном или гигантской птицей Рухх, давал почувствовать их волшебное очарование. Все взоры были обращены на «молодую гречанку», ее сладкозвучное имя повторялось всеми версальскими повесами и волокитами. Регент королевства герцог Орлеанский желал видеть ее в числе своих любовниц. Она отказала ему с той же твердостью, с какой отказывала всем, объявив, что уйдет в монастырь, если посягательства на ее честь не прекратятся.
НЕУТОМИМАЯ РУКА СЭРА ВАЛЬТЕРА СКОТТА
Однажды (дело было летом 1814 года) компания молодых эдинбургских адвокатов и литераторов веселилась в доме на улице Георга. Как водится между молодыми людьми, обед незаметно перешел в ужин, за ужином последовали бесконечные тосты; рассвет застал гуляк поющими шотландские песни. Посреди общего шума и веселья был задумчив лишь хозяин, не сводивший глаз с открытого окна дома напротив. «Да что с тобой?» — поинтересовался у него один из его гостей. «Рука, рука, опять эта рука!» — взволнованно ответил молодой человек.
Привлеченные этим возгласом, все подошли к окну и увидели в окне напротив часть комнаты, письменный стол, заваленный бумагами, и руку с пером, быстро исписывавшую лист за листом.
— Джентльмены, — сказал хозяин, — я не могу смотреть хладнокровно на эту руку. Она была тут, когда мы еще не сошлись к обеду, она писала весь вечер, пока мы пили, она уже несколько часов как явилась опять на этом месте. Когда я провожу день в беспутстве и праздности, у меня нет сил смотреть на эту руку!
— Верно, это какой-нибудь стряпчий строчит свои ябеды, — скептически заметил кто-то из гостей.
Но он ошибался: это была рука Вальтера Скотта, писавшего «Уэверли» — роман, который принес ему европейскую известность и сделал его автора первым писателем, составившем себе огромное состояние литературным трудом.
НА ПУТИ К СЛАВЕ
Вальтер Скотт принадлежал к небогатому, хотя и древнему шотландскому роду. Его прадед добывал себе пропитание грабежом. Когда в доме кончались припасы, жена этого достойного человека подносила супругу на тарелке шпоры, и тот, надев их, отправлялся на охоту за стадом овец какого-нибудь из своих соседей.
Отец писателя был адвокатом, содержавшим свои дела далеко не в блестящем порядке (после его смерти семье понадобилось пятнадцать лет, чтобы уплатить его долги). Молодой сэр Вальтер двинулся поначалу по отцовскому пути, получив место в адвокатской конторе. На первое выданное ему жалованье он купил матери серебряный подсвечник, а себе — большой ночной колпак.
Адвокатура давала будущему писателю не больше 230 фунтов стерлингов в год. Но Вальтер не унывал и, чтобы отвлечься от служебной рутины, сочинял баллады в рыцарском духе. Сперва он не имел ни малейшего расчета на денежную сторону этих трудов: литературная собственность в то время еще не получила право на существование, доходы лучших писателей были случайными и мизерными; на книжном деле наживались одни книготорговцы, покупавшие за гроши талантливые перья и дававшие более или менее хорошие деньги лишь за ту книгу, которая могла вернуть вложенный капитал за неделю. За первый сборник баллад «Поэзия менестрелей пограничной Шотландии» (1802) Вальтер Скотт получил всего 580 фунтов стерлингов, хотя книга выдержала несколько изданий.
Невероятный успех его «Песни последнего менестреля» (1805), ставшего первым поэтическим бестселлером (не считая, конечно, «Илиады» и «Одиссеи», с той разницей, однако, что их автор не получил за свои гениальные произведения даже чечевичной похлебки), заставил молодого поэта с меньшим пренебрежением отнестись к литературным заработкам. Хотя его гонорар составил все еще небольшую по тем временам сумму в 770 фунтов стерлингов, но издатели и книготорговцы Эдинбурга требовали от многообещающего автора все новых книг, поэм и статей.
С этого времени Вальтер Скотт превращается в поставщика хорошего литературного товара. Он буквально завален заказами по этой части и берется за любой труд, сулящий славу и прибыль. «Да, дела было достаточно, чтобы разорвать меня на кусочки, — вспоминал писатель эти годы, — но зато я обладал какой-то сумасшедшей потребностью в работе». По своему разностороннему образованию, способности писать буквально обо всем, по своей аккуратности и изобретательности он представлял резкий контраст с другими писателями, зачастую лишенными практической жилки. Со своей стороны, Вальтер Скотт желал иметь дело с людьми надежными и выбрал среди многих издателей братьев Баллантайнов, Джеймса и Джона, став пайщиком в их предприятии. Впрочем, из двух братьев лишь старший, Джеймс, мог называться человеком деловым. Обладая природным литературным вкусом, он безошибочно выносил приговоры рукописям; его длинный нос, касавшийся верхней губы, чуял успех там, где другие его не ждали. Что касается Джона, то он не обладал никакими талантами, кроме умения делать долги, и был способен испортить всякое дело и разорить себя, думая, что действует очень разумно. Вальтер Скотт был знаком с Баллантайнами давно, и надо сказать, что для него личная симпатия к ним всегда шла впереди всех материальных расчетов — только этим можно объяснить его постоянную преданность интересам обоих братьев. Именно эта преданность в конце концов разорила его.
ОТ ПОЭЗИИ К ПРОЗЕ
Вальтер Скотт писал только те вещи, которые были способны принести хороший доход. Пока что дела шли хорошо. Но в 1812 году он заметил, что у него появился поэтический соперник: это был лорд Байрон. Мода на благородных рыцарей сменилась модой на разочарованных героев в черных плащах. Вальтер Скотт быстро сменил курс и под влиянием поэзии Байрона написал мрачную пиратскую поэму «Рокби». Поэма разошлась в 10 000 экземпляров, затем продажа приостановилась. Это заставило Вальтера задуматься. Он отложил соперничество с Байроном и на время прекратил занятия литературой, целиком отдавшись обустройству любимого поместья Абботсфорд, в котором решил создать свой идеал дома. К чести для обоих поэтов, их поэтическое соперничество не привело к личной неприязни; напротив, они сдружились, хотя в общем-то имели лишь одну общую черту — хромоту. Байрон говаривал, что повстречай он на своем пути не одного Скотта, а нескольких, он уверовал бы в человеческую добродетель, и записал в дневнике: «Потрясающий человек! Мечтаю с ним напиться».
Снижение читательского спроса совпало с денежными затруднениями фирмы «Джон Баллантайн и КЇ». Младший Баллантайн обладал удивительной способностью — он никогда не знал, богат он или беден, так как по нескольку лет не вел счетов своей торговой деятельности и жил, ни в чем себе не отказывая. В 1812 году издательство очутилось на грани банкротства. Помог Констебл, который купил неразошедшие-ся книги и 25 процентов авторских прав (2000 фунтов стерлингов) на издание «Рокби». Еще 4000 фунтов стерлингов Вальтер Скотт взял из банка под поручительство. Однако этого было недостаточно, чтобы оживить деятельность фирмы. Скотт продал часть вещей из Абботсфорда, приостановил постройки и дал в газеты объяление о скором выходе в свет романа «Уэвер-ли, или Шестьдесят лет тому назад». Имени автора не указывалось. Писатель объяснял это тем, что «публика слишком часто встречалась с одним и тем же Вальтером Скоттом».
Роман был начат еще в 1810 году, но из-за неблагоприятного отзыва одного из друзей заброшен. Спустя четыре года Вальтер наткнулся на эту рукопись в старом комоде, где хранились рыболовные снасти. Отбросив прежние сомнения и колебания, он засел за работу и закончил два последних тома в рекордно короткий срок — за три недели! Констебл, ознакомившись с романом, предложил за него 7000 фунтов стерлингов. Вальтер Скотт нашел, что это слишком много, если книга провалится, и слишком мало, если она пойдет. Книга была издана на условиях деления прибыли 50:50.
Успех романа превзошел все ожидания. До того издание романов не считалось прибыльным делом, и даже самые прославленные романисты получали за свои книги весьма скромные гонорары. «Уэверли» произвел настоящий фурор: Вальтер Скотт открыл искусство писать романы так, чтобы они расходились по 50 000 экземпляров в год.
Поскольку роман был издан анонимно, это обстоятельство породило тысячи предположений на счет авторства. Широкая публика приписывала роман кому угодно, кроме настоящего автора. Сам Вальтер Скотт признался в авторстве только жене и самым близким друзьям.
АПОГЕЙ
Вальтеру Скотту было сорок четыре года, когда он, обратившись к прозе, стал самым высокооплачиваемым писателем в мире. Говоря о своем превращении из поэта в романиста, он часто сравнивал себя с Сервантесом, который написал свой знаменитый роман вследствие неудачного соперничества на сцене с драматургом Лопе де Вегой. Но если автор «Дон Кихота» убил своей книгой старый рыцарский роман, то Вальтер Скотт не только возродил его, но и стал родоначальником современного романа. Начиная с 1815 года, Вальтер Скотт занял беспримерно блистательное положение среди писателей (впрочем, сам он со свойственной ему скромностью решительно не верил, что чем-то выделяется на общем фоне). Его романы приносили ему не менее 10 000 фунтов стерлингов в год — больше, чем обширные поместья иного лорда.
Не следует, однако, думать, что его пером двигало одно лишь стремление к наживе. Вальтер знал высшее счастье писателя — получать хорошие деньги за труд, который доставляет радость. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — писал он, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стану охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом». На предложения писать в журналах на политические и экономические темы он теперь отвечал: «Я готов писать только те вещи, которые доставляют удовольствие мне самому».
Дела фирмы Баллантайнов процветали, все долги были уплачены, в Англии и Европе появился новый вид читателей — читатели исторических романов. Все эти чудеса совершил один человек за какие-нибудь три года! Не покидая своего кабинета, Вальтер Скотт приобрел мировую известность, обогатил несколько семейств, расширил рынок книжной торговли, дал хлеб множеству людей — переписчикам, типографщикам, наборщикам, редакторам.
Возраст и многочисленное семейство (у Вальтера Скотта было четверо детей) требовали более оседлого и степенного образа жизни. Писатель с новыми силами занялся благоустройством Абботсфорда, мечтая создать из него «роман из камней и известки». Отныне он писал для того, чтобы обустраивать поместье. Он не жалел для этого денег — после выхода в свет каждого нового романа он отправлял в Абботсфорд груды «немыслимого барахла», купленного в антикварных лавках и на аукционах. В музее Абботсфорда хранились многие раритеты: ружье Роб Роя, шпага, подаренная Карлом I герцогу Монтрозу, и т. д.; библиотека пополнялась старинными изданиями. Принц-регент пожаловал писателю звание баронета. «Теперь я — лорд», — с гордостью говорил Вальтер (слава романиста в его глазах была ничем по сравнению с честью происходить от младшей ветви харденских Скоттов и состоять в клане Баклю) и при каждом удобном случае прикупал к Абботсфордским владениям рощи, озера, поля…
Жизнь в Абботсфорде требовала больших расходов. Замок постоянно был полон гостей и туристов; в Абботсфорд приходили посылки и письма со всего света, за которые писатель должен был платить почте из своего кармана 150 фунтов стерлингов в год. Он угощал гостей роскошными блюдами, хотя сам не любил роскошь и предпочитал виски — шампанскому и бараний бок с пудингом — изысканности великосветской кухни. Но для друзей Вальтер не жалел денег, и роскошь удваивалась, когда публиковался новый роман: тогда по изобилию блюд обеды в Абботсфорде напоминали легендарные пиры короля Артура. Тут поднимали бесконечные тосты за здоровье Великого Незнакомца, и хозяин, все еще хранивший свое авторство в секрете, несмотря на то что имя его уже было известно широкой публике, улыбаясь, обещал сообщить таинственному романисту о чести, оказанной ему, и насладиться видом его радости. Затем Вальтер принимался потчевать гостей анекдотами игривого содержания. Он вообще любил грубоватый народный юмор. К числу его любимых анекдотов относился, например, следующий. Двое джентльменов состязались в том, кто лучше зарифмует свою фамилию. Первый сказал:
КРУШЕНИЕ
Один из таких пиров, 9 января 1825 года, стал последним истинно счастливым днем в жизни Вальтера Скотта. Начиная со следующего дня почта, приходившая из Эдинбурга и Лондона, приносила с собой какое-либо тяжелое известие о благосостоянии торгового дома Баллантайнов, с которым были связаны денежные интересы писателя.
Правда, Джона Баллантайна к тому времени уже не было на свете, и ждать расстройства дел было вроде бы не от кого. Но в 1825 году в Англии разразился первый торговый и финансовый кризис, который стал поистине народным бедствием. Кризис перепроизводства был явлением новым, необычным. Банкротство некоторых типографий и журналов в самом его начале заставило Вальтера Скотта призадуматься, но Джеймс Баллантайн не разделял его опасений и, не успев привести в порядок дела своего покойного брата, пустился в рискованные финансовые операции. Он пустил в оборот все векселя, выдал слишком много денежных обязательств, и в конце концов, чтобы не допустить банкротства типографии, Вальтер Скотт должен был оплачивать его векселя. Настал день, когда Джеймс явился к своему пайщику с известием о банкротстве их фирмы. «Джеймс, пока Бог хранит меня, я тебя не оставлю», — только и мог вымолвить Вальтер.
Вскоре разорился и Констебл — другой компаньон писателя.
После опубликования известия о банкротстве к Вальтеру Скотту отовсюду стали приходить письма с утешениями и, что важнее, с предложениями о помощи. В одном из них анонимный почитатель его таланта предлагал даже 30 000 фунтов стерлингов без векселя и расписки. Но это была капля в море: долги Баллантайна достигали 200 000 фунтов стерлингов; около 150 000 фунтов стерлингов долга висело на Констебле.
Тем не менее Вальтер Скотт не пал духом. «Пожмите мне руку — я нищий, — сказал он одному своему другу. — Перо мое принадлежит кредиторам, но, если Бог сохранит мои дни, оно сделает свое дело».
ЗАБЫТЫЕ ИСТОРИИ
ПОВЕСТЬ О КОРОЛЕ РОДРИГО
Спустя полвека после смерти Мухаммеда
[25]
арабское войско, посланное халифом возвестить слово пророка народам, живущим к западу от Дамаска
[26]
, завоевало Мавританию и вышло к Атлантическому океану. Взрывая копытами тонконогих аравийских коней прибрежный песок, белый, как морская соль, всадники гарцевали на берегу, вглядываясь в голубовато-белесую даль — туда, где, по словам местных рыбаков, находилась Испания, могущественное королевство готов
[27]
.
До сих пор ни одно царство не устояло против сынов истины, и казалось, близок к концу великий джихад — священная война мусульман против иноверцев. Но разве есть под солнцем что-нибудь великое, что не было бы малым перед очами Всевышнего? Чем может гордиться человек перед могуществом дел Его? Самое большое царство — лишь родимое пятнышко на лице земли, и не длиннее одной человеческой жизни великий джихад.
Думая об этом, старый асхаб
[28]
, предводитель войска, все больше омрачался лицом. Прохладный бриз вздувал складки его бурнуса, конь под ним нетерпеливо позвякивал уздечкой; за его спиной воины гадали, зачем Господь положил предел победоносному бегу их коней, а он все смотрел на море, словно ожидая, что волны расступятся перед ним, как некогда перед пророком Мусой
[29]
.
Наконец он тронул поводья и, заведя коня по горло в воду, воздел руки:
— Господи, будь свидетель, что я не могу идти дальше, но если бы море не помешало, то я бы не остановился до тех пор, пока не заставил все народы земли признать Твои заповеди!
РИЧАРД ЛЬВИНОЕ СЕРДЦЕ
Единственное оправдание войны состоит в героизме. Войны давно бы прекратились, если бы изредка не являли поразительных примеров величия человеческого духа, если бы наряду с утолением жажды насилия, крови и разрушения множество людей не чувствовали потребности через ярость, преступление, боль, лишения и смерть испытать пьянящую радость служения долгу и истине, высокой цели, дающей смысл личному существованию. Герой умеет забывать о себе, вот почему у всех народов воин окружен священным почитанием вместе с монахом, влюбленным и поэтом. Героизм, вера, любовь и поэзия — четыре сладостных источника великого забвения человеком самого себя.
Энергия самоутверждения в людях Средневековья была такова, что для достижения состояния жертвенного опьянения им приходилось черпать сразу из нескольких этих источников. Священник надевал поверх сутаны латы и садился на коня, чтобы преломить копье во славу Господа; влюбленный отправлялся в Святую землю по первому слову своей дамы; рыцари образовывали монашеские ордена; поэты сопровождали армии в их бесконечных скитаниях по дорогам и волнам Средиземноморья. Это бродячее общество святых насильников и преступных мучеников, просуществовавшее около двухсот лет, носило название Воинства Христова и было одной из самых удивительных форм объдинения людей. Его энтузиазм, уже непонятный нам, умел не отделять истории от вечности и не признавал действительность силой, готовой в любую минуту сокрушить как плоть, так и дух человека.
Крестоносцы остро ощущали общечеловеческую (хотя и неизвестную многим) потребность в двух родинах: одной — той, что дана нам при рождении, и другой — которую человеку предстоит обрести или завоевать. Состояние умов и исторические обстоятельства обусловили то, что акту завоевания был придан простейший смысл — географический. Любовь к ближнему не была отличительной чертой паладинов Креста; звезда Вифлеема освещала им дорогу другой любви — любви к дальнему.
Ричард Львиное Сердце — один из тех героев рыцарства, кто в нашем представлении вечно движется по тому пути, который средневековые хронисты называли «her transmarinus» и «Via Sacra»
От отца он унаследовал могучую фигуру, золотисто-рыжие волосы и нрав викинга. Искусство войны Ричард изучил в совершенстве. Юного принца окружали люди вроде одного отважного рыцаря, который, получив в пылу боя удар мечом, сплющивший ему шлем, выбежал из рядов, домчался до кузницы, где, положив голову на наковальню, дождался, пока кузнец молотом выпрямил ему шлем, после чего поспешил вновь принять участие в сражении. Этот двор имел своих поэтов, вдохновлявшихся, подобно скальдам, только при звоне мечей и стонах умирающих. Трубадур Бертран де Борн был просто влюблен в Ричарда, которому дал прозвище «мой Да и Нет». «Вот подходит веселая пора, — поется в одной из его песен, — когда причалят наши суда, когда придет король РичарД, доблестный и отважный, какого не бывало еще на свете. Вот когда будем мы расточать золото и серебро! Вновь воздвигнутые твердыни полетят к черту, стены рассыплются, башни рухнут, враги наши узнают цепи и темницы. Я люблю путаницу алых и лазурных щитов, пестрых значков и знамен, палатки в долине, ломающиеся копья, пробитые щиты, сверкающие, продырявленные шлемы и хорошие удары, которые наносятся с обеих сторон… Я люблю слышать, как ржут кони без всадников, как кучами падают раненые и валятся на траву мертвые с пронзенными боками».
ОДИНОЧЕСТВО КОРОЛЕЙ
Карлос II, последний отпрыск габсбургского дома в Испании, родился от брака Филиппа IV с Марией-Анной Австрийской, его племянницей. Появление на свет хилого младенца, зачатого исключительно ради интересов престолонаследия, не вызвало радости ни у одного из супругов, чуждых друг другу. Когда его красновато-лиловое тельце, тщательно вымытое и вытертое, поднесли королеве, она, захлебнувшись злобными, истеричными рыданиями, оттолкнула того, кто доставил ей столько страданий; а Филипп, подведенный к люльке инфанта, не выразил на своем одеревеневшем, похожем на маску лице никаких чувств и только оглядел ребенка неподвижно-сонным взглядом, неопределенность которого столь изумляла современников (Филипп родился в страстную пятницу и, по народному суеверию, обладал способностью видеть на месте, где когда-то произошло убийство, тело убитого; странную рассеянность его взгляда, не сосредоточенного ни на чем и в то же время объемлющего все, объясняли желанием избежать постоянного созерцания трупов). В эту минуту веки младенца приоткрылись, и король встретил взгляд еще более сонный, еще более оцепенелый. Филипп медленно отвел глаза и с тех пор ни разу не посмотрел в лицо инфанту.
Половина мира — королевство Неаполитанское, герцогство Миланское, Сардиния, Сицилия, Фландрия, огромный берег Африки, царство в Азии со всем побережьем Индийского океана, Мексика, Перу, Бразилия, Парагвай, Юкатан, бесчисленные острова во всех океанах отпраздновали вместе с Испанией рождение наследника огромной империи, в которой по-прежнему, как и сто пятьдесят лет назад, никогда не садилось солнце. На балах и карнавалах, шествиях и маскарадах, в церквях и капищах белые, красные, черные, желтые люди славили далекого божественного младенца, чье будущее величие и могущество должны были бросить хоть слабый отсвет счастья на их покорно-веселые лица. Но уродец с сонными глазами никогда не узнал об этих надеждах неведомых ему людей. В течение всей своей жизни Карлос II ни разу не поинтересовался, сколько у него подданных, в каких частях света они живут и чего они желают. Позднее, когда Франция, Англия, Голландия отнимали их у него, он думал, что потерянные земли принадлежат какому-то другому государству.
Здоровье инфанта было настолько слабым, его рахитичное тельце так истощено, что до пяти лет он ходил, опираясь на нянек. Золотуха и лихорадка поочередно завладевали им и отпускали только для того, чтобы передать его друг другу из рук в руки. Лучшие врачи медицинских кафедр Саламанки и Болоньи сменялись у постели инфанта, прописывая ему лечение по испытанным рецептам Галена, Авиценны и Парацель-са
С еще большим усердием врачевала душу и тело мальчика Церковь. При первых признаках недомогания трое монахов-доминиканцев окружали постель инфанта и вступали в бессонную борьбу с одолевавшими его бесами, день и ночь читая псалмы и молитвы и кропя простыни святой водой. Суровая решимость их лиц, непонятные слова, загадочные жесты — все это одновременно манило и ужасало мальчика своей торжественной таинственностью. Он не понимал, зачем они находятся подле него и чего ему следует ждать от них. Эти три неизменных спутника его лихорадок не причиняли мучений, как доктора, не доводили до слез, как воспитательницы-дуэньи; Карлос не испытывал облегчения от молитв монахов, но и стыдился плакать в их присутствии. Он видел, с каким почтением относятся к ним взрослые, в том числе отец с матерью, и догадывался, что над ним совершается нечто очень важное, чему он обязан беспрекословно подчиниться, и это чувство осталось в нем на всю жизнь. Часто, проснувшись ночью от жажды, он закрывался с головой одеялом и лежал так до самого утра, не смея прервать псалмопения и попросить воды.
ВОЛЬТЕР И ФРИДРИХ II
На свете есть люди, как будто созданные для того, чтобы любить друг друга только на расстоянии. Их встречи оборачиваются поединком, в котором каждый из них старается подчинить другого или, по крайней мере, не поступиться своей независимостью; они обмениваются колкостями в лицо и злословят друг о друге за глаза и, наконец, расстаются, раздраженные взаимными упреками и обиженные собственным разочарованием в предмете своей любви. Какое-то время они дуются друг на друга, потом кто-нибудь из них — обыкновенно тот, кто, унизив другого, считает себя еще более им униженным, — делает жест примирения; отношения возобновляются, оживленные неумеренными заверениями в любви и преданности, пока новая ссора не заставляет их призвать гром небесный на голову вероломного притворщика и лицемера. Дальнейшие отзывы таких людей друг о друге полны самых высоких оценок добродетелей противной стороны и самых неподдельных сожалений, что эта сторона не употребила своих добродетелей на пользу единственной персоны, которая их заслуживала.
Вольтер и Фридрих II были именно такими людьми.
Среди галантнейших вельмож и наиболее обаятельных проходимцев того времени немногие могли бы сравняться с королем-философом и королем философов в умении очаровывать; в искусстве искренне обманывать самого себя относительно своих чувств к другому им не было равных (обмануть в своих чувствах друг друга Вольтеру и Фридриху не удавалось никогда). Вольтер и Фридрих были, без сомнения, очень похожими натурами. Дети своего скептического века, они обладали счастливой смесью смелости и гибкости, умением то уступать времени, то пользоваться им, то порождать его. Что побуждало их тянуться друг к другу? — Не симпатия, и, уж конечно, не любовь, и не потребность в любви, а чувство некоего глубинного родства темперамента и умонастроения. Что гнало их друг от друга? — Не ненависть, но понимание, проникновение в сокровенные мысли и намерения другого. Их личные отношения не продолжались и трех лет и закончились гнуснейшим разрывом, но их переписка длилась с небольшими перерывами сорок два года, до самой смерти Вольтера, и составила многотомное руководство для желающих усовершенствоваться в недостойном искусстве лести, причем лести зачастую совершенно бескорыстной и идущей от самого сердца. Впрочем, заметил Вольтер в мемуарах, «эпитеты нам ничего не стоили». Тем не менее они кое о чем говорят.
ЗНАКОМСТВО
Немногие вольнодумцы XVIII столетия испытали столько гонений и издевательств, сколько пришлось вытерпеть Фридриху, наследному принцу Прусского королевства, за свою приверженность к французским книгам.
Пруссия тогда только что вошла в число ведущих европейских держав. Дед Фридриха II, Фридрих I, в 1701 году добавил к своему титулу курфюрста Бран-денбургского титул короля Прусского. Соперничая с Австрией и Саксонией за влияние на германские княжества, он хорошо понимал значение не только военного, но и культурного превосходства и потому, как мог, подражал роскоши Версальского двора. Кое-что перепадало также наукам и художествам: в Берлине была основана Академия наук, душой которой стал Лейбниц. В конце концов Фридрих I добился того, что его столицу стали называть «германскими Афинами».
После вступления на прусский престол его преемника, Фридриха Вильгельма I Толстого, об Афинах больше не вспоминали, зато заговорили о «германской Спарте». Отец Фридриха II, прозванный «фельдфебель на троне», был без ума от рослых солдат и не останавливался ни перед какими расходами, чтобы укомплектовать первые шеренги своих гвардейских полков двухметровыми молодцами. Один из этих великанов получал 1300 талеров жалованья — больше, чем профессор Берлинской академии. Ученых король почитал за ничто; о Лейбнице он отзывался как о совершенно бесполезном человеке, не способном, по его мнению, даже хорошо стоять на часах.
Появление на улицах Берлина коренастой фигуры Фридриха Вильгельма с увесистой дубинкой в руке вызывало панику среди гуляющих. Вид праздношатающихся подданных вызывал в короле сильнейший гнев, который он вымещал на попавшихся под руку бездельниках при помощи дубинки и пинков. Даже слабый пол не мог рассчитывать на снисхождение. «Честная женщина сидит дома и занимается хозяйством, а не шляется по улицам!» — гремел Фридрих Вильгельм, пинками направляя несчастную к домашнему очагу.
Поймав однажды пустившегося от него наутек берлинца, король спросил, что заставило его обратиться в бегство. Тот чистосердечно признался, что причиной его поспешной ретирады был испуг перед особой его величества. «Ах, негодяй! — возмутился Фридрих Вильгельм. — Ты должен не бояться меня, а любить!» Эта заповедь любви была подкреплена дюжиной самых убедительных колотушек.
ПЕРЕГОВОРЫ И ОТЪЕЗД
В конце сороковых годов Фридрих стал настойчиво приглашать Вольтера навсегда поселиться в Берлине. Король, победоносно окончивший к тому времени две войны и выигравший пять сражений, писал поэту, что теперь его честолюбие состоит в том, чтобы писать свой титул следующим образом: «Фридрих II, Божьей милостью король Пруссии, курфюрст Бранденбургский, обладатель Вольтера и проч.». Вольтер благодарил, однако не спешил с отъездом.
В своем стремлении стать единственным «обладателем» поэта Фридрих зашел так далеко, что велел своим агентам в Париже подбрасывать под двери влиятельных вельмож письма, порочащие Вольтера, в надежде, что того вышлют из Франции. К счастью для Вольтера, этим письмам не придавали значения. Напротив, казалось, что двор благоволит к нему. Госпожа де Помпадур поручила ему написать пьесу по случаю бракосочетания дофина. Пьеса была поставлена в срок — за это Вольтер получил звание камергера и историографа Франции. Сам он не питал иллюзий насчет достоинств своего нового творения. «Мой Генрих IV, моя Заира и моя американка Аль-зира не доставили мне ни одного взгляда короля. У меня было много врагов и весьма мало славы; почести и богатство сыплются наконец на меня за ярмарочный фарс».
Еще более сильным доводом в пользу жизни в отечестве была давняя связь Вольтера с «божественной Эмилией», маркизой дю Шатле, образованной женщиной, с которой он уединился в поместье Сирей. Госпожа дю Шатле считала прусского короля своим опаснейшим соперником и, пока была жива, с успехом противостояла его посягательствам на «обладание» поэтом. «Из двух философов я предпочитаю даму — королю», — говорил Вольтер.
Но в 1749 году произошло несколько событий, приблизивших для Фридриха желанный миг.
Во-первых, в этом году умерла госпожа дю Шат-ле — во время родов, ставших печальным концом ее увлечения драгунским офицером де Сен-Ламбером. Вольтер знал об их отношениях, но смотрел на них сквозь пальцы. Однако для него было сильным ударом обнаружить в медальоне, снятом с шеи покойной, портрет своего соперника: он полагал, что занимает гораздо больше места в сердце женщины, с которой прожил рядом шестнадцать лет.
САН-СУСИ
Однажды, гуляя по Потсдаму, Фридрих любовался окрестностями города и решил построить дворец на месте так называемого «королевского виноградника». Он сам наметил план постройки и парка. Строительство продвигалось быстро. В 1745 году был заложен фундамент, а через два года король уже поселился в Сан-Суси (так он назвал свою резиденцию).
Дворец возвышался на холме, срытом в шесть уступов, которые образовали широкие террасы, обсаженные деревьями и кустарником; бюсты античных героев, мудрецов и скульптуры на мифологические сюжеты отражали политические, философские и художественные пристрастия хозяина. Легкая, изящная, гармоничная архитектура Сан-Суси подчеркивала его частное, неофициозное назначение. Внутреннее убранство дворца было выдержано в том же стиле. Здесь не было тяжеловесной роскоши и пышности отделки. Комнаты выглядели несколько холодновато, так как деревянная обшивка из резного дуба была выкрашена в очень светлые тона, а простые шелковые шторы на больших окнах позволяли свету заливать все пространство залов и галерей. Мода еще запрещала увешивать стены картинами; их заменяла столярная резная работа или скульптурная лепка, покрытая матовым золотом, благодаря чему она с удивительной четкостью выделялась на белом, голубоватом или лиловом фоне стен. Дикие розы, ветви с плодами, диковинной формы раковины и тысячи других фантастических орнаментов гармонично сочетались с декоративными рисунками, изображавшими четыре времени года, четыре стихии, пастушеские идиллии, аллегории, мифологические или сельские сцены, — иногда в стиле китайской живописи.
Меблировка комнат отличалась исключительной простотой: несколько кресел, стульев и табуреток, небольшие инкрустированные столы и лакированные угольные столики, деревянные позолоченные консоли и клавикорды — ничего громоздкого, никаких «музеев редкостей». Все предметы искусства были вынесены в галереи. Из-за этого высокие салоны казались, быть может, чересчур обширными и пустыми.
Сан-Суси был слит с частной жизнью Фридриха: название этой резиденции фигурирует в его письмах друзьям, в то время как на деловых бумагах король неизменно ставил название своей столицы, подчеркивая этим, что он хочет быть в Берлине — королем, а в Сан-Суси — человеком. Свои сочинения Фридрих выпускал в свет за подписью «Философ Сан-Суси», что можно было прочитать и как «Беззаботный философ»
Название дворца имело для короля и другой смысл — в духе чувствительного и несколько унылого романтизма, который так любила та эпоха. Под одной из террас он распорядился устроить склеп для своих останков. Это святилище было скрыто от посторонних глаз скульптурной группой, высеченной из каррарского мрамора и изображавшей Флору, играющую с амуром. Однажды Фридрих указал одному из друзей место своего склепа и произнес: «Quand je serai la, je serai sans souci!» («Когда я буду там, — я буду без забот»).
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
В Берлине Вольтер был принят как признанный глава республики свободных умов. Фридрих даже поцеловал его костлявую руку. Правда, король оборвал Вольтера, когда тот начал сыпать комплиментами от имени госпожи Помпадур. «Я ее не знаю», — процедил Фридрих, который вообще был любезен с дамами, но продажных женщин не переносил. Однако медоточивые уста короля тут же заставили поэта забыть об этой неловкости.
Оба делали вид, что очарованы друг другом. Фридрих писал Жордану: "Я видел Вольтера… Он обладает красноречием Цицерона, приятностью Плиния и мудростью Агриппы
[83]
". Вольтер в свою очередь писал в Париж: «Я видел одного из самых приятных людей в мире. Каждый стал бы искать его общества, даже если бы он не был королем. Это философ, без всякой суровости, кроткий и снисходительный, любезный и обаятельный в общении. Он сам забывает о том, что он — монарх, в сношениях со своими друзьями, и меня самого заставил позабыть, что возле меня сидит государь, повелевающий стотысячной армией. И я должен был насильственно напомнить себе об этом».
Двор старался не уступить королю в любезности. Принцы, фельдмаршалы, министры ухаживали за Вольтером как за божеством, кстати и некстати цитируя стихи из его трагедий. Его присутствие держало умы в напряжении — никому не хотелось сплоховать перед этим великим насмешником.
Вольтеру отвели замок Шарлоттенбург, в его распоряжение были предоставлены королевские повара и кучеры. Фридрих пожаловал ему камергерский ключ, почетный крест и назначил пять тысяч талеров жалованья.
Придворные обязанности Вольтера, по сути, сводились к тому, чтобы жить в роскоши, вдыхая фимиам лести и почестей. Казалось, он наконец обрел то убежище, о котором мечтал. Большую часть дня он был совершенно свободен и мог всецело посвятить себя творчеству. В утренние часы он трудился над окончанием «Века Людовика XIV» и «Опыта о нравах и духе народов», писал новые песни «Орлеанской девственницы» и сочинял стихи принцессам. «Я люблю их всех девятерых, — говорил он о музах, — надо искать счастья у возможно большего числа дам».
КОМУ МЕШАЛА БАСТИЛИЯ?
14 июля 1789 года восемьсот парижан и двое русских взяли Бастилию. С тех пор в сознании людей штурм знаменитой королевской тюрьмы стал символом порыва народа к свободе, во Франции этот день даже отмечается как национальный праздник.
Откровенно говоря, нам, с нашей русской колокольни, трудно понять, что так умиляет французов в этом событии. Мы, потомки палачей и жертв «великой октябрьской», уже не столь легко поддаемся очарованию революционных символов, зная, что любой из них символизирует не свободу, равенство и братство, а ложь, кровь и безумие. Взятие Бастилии — не исключение.
ТЮРЬМА ДЛЯ АРИСТОКРАТОВ
Начнем с вопроса, к которому нас приучил Лев Толстой, — зачем? Вопрос этот призывает искать смысл самого громкого и известного события. Между тем во всем, что связано со взятием Бастилии, господствует полная бессмыслица. Спрашивается, зачем народ разрушил тюрьму для аристократов и почему это событие должно вызывать ликование у так называемых простых людей?
Действительно, Бастилия была привилегированной тюрьмой. Она была рассчитана на 42 персоны, но вплоть до царствования Людовика XIV в ней редко сидело больше одного-двух узников одновременно — в основном это были мятежные принцы крови, маршалы Франции, герцоги или, на худой конец, графы. Им отводили просторные верхние комнаты (правда, с железными решетками на окнах), которые они могли меблировать по своему усмотрению. В соседних комнатах жили их лакеи и прочая прислуга.
При Людовике XIV и Людовике XV Бастилия несколько «демократизировалась», но осталась тюрьмой для благородных сословий. Простолюдины попадали туда крайне редко. Условия содержания заключенных соответствовали аристократическому статусу тюрьмы. Узники должны были получать довольствие соответственно тому званию и сословию, к которому принадлежали. Так, на содержание принца выделялось 50 ливров в день (вспомним, что на эту сумму четверка знаменитых мушкетеров Дюма жила почти месяц не зная печали), маршала — 36, генерал-лейтенанта — 16, советника парламента — 15, судьи и священника — 10, адвоката и прокурора — 5, буржуа — 4, лакея или ремесленника — 3. Пища для заключенных делилась на два разряда: для высших сословий (из расчета от 10 ливров в день и выше) и для низших сословий (меньше 10 ливров). Например, обед первого разряда состоял в скоромные дни из супа, вареной говядины, жаркого, десерта; в постные дни — из супа, рыбы, десерта; к обеду ежедневно полагалось вино. Обеды второго разряда состояли из такого же количества блюд, но были приготовлены из менее качественных продуктов. В праздничные дни — святого Мартина, святого Людовика и на Крещение — предусматривалось лишнее блюдо: полцыпленка или жареный голубь. Заключенные имели право гулять в саду Арсенала и на башнях.
С воцарением Людовика XVI Бастилия потеряла характер государственной тюрьмы и превратилась в обычную тюрьму, с той разницей, что преступников содержали в ней в сравнительно лучших условиях. В Бастилии окончательно исчезли пытки, и было запрещено сажать заключенных в карцер. 11 сентября 1775 года министр Мальзерб, много способствовавший смягчению тюремных правил, писал коменданту Бастилии: «Никогда не следует отказывать заключенным в занятиях чтением и письмом. Ввиду того, что они так строго содержатся, злоупотребление, которое они могли бы сделать при этих занятиях, не внушает опасений. Не следует также отказывать тем из них, которые пожелали бы заняться какого-либо другого рода работой; при этом надо только следить, чтобы в их руки не попадали такие инструменты, которые могут послужить им для бегства. Если кто-либо из них пожелает написать своим родным и друзьям, то это надо разрешать, а письма прочитывать. Равным образом надлежит разрешать им получать ответы и доставлять им таковые при предварительном прочтении. Во всем этом полагаюсь на ваше благоразумие и человечность».
Такое вот высокогуманное учреждение — прообраз современных тюрем цивилизованных стран — почему-то вызывало самую лютую ненависть французов. Две других тюрьмы — Бисетр и Шарантон, где умирали с голоду и копошились в грязи политзаключенные и уголовники из простолюдинов, — никто и пальцем не тронул.
ТЮРЬМА, КОТОРОЙ УЖЕ НЕ БЫЛО
Нужно ли было разрушать Бастилию?
С 1783-го по 1789 год Бастилия была почти пуста, и если бы туда не помещали преступников, которым было место в обыкновенных тюрьмах, то крепость стала бы совершенно необитаемой. Уже в 1784 году за неимением государственных преступников пришлось закрыть Венсенскую тюрьму, которая была как бы филиалом Бастилии. С другой стороны, содержание Бастилии обходилось казне очень дорого. Один комендант получал ежегодно 60 тысяч ливров жалованья. Если добавить к этому расход на содержание гарнизона, тюремщиков, врача, аптекаря, священников, а также деньги, выдаваемые на питание для заключенных и их одежду (только в 1784 году на это ушло 67 тысяч ливров), то сумма получается громадная.
Исходя из этих соображений, министр финансов Нек-кер предложил упразднить Бастилию, «ради экономии». Об этом говорил не он один. В 1784 году городской архитектор Парижа Курбе представил официальный план открытия «площади Людовика XVI»… на месте крепости. Есть сведения, что и другие художники занимались составлением проектов различных сооружений и памятников на месте Бастилии. Один их этих проектов любопытен: предлагалось срыть семь башен крепости, а на их месте воздвигнуть памятник Людовику XVI; пьедесталом ему должны были служить груды цепей государственной тюрьмы, а на них должна была возвышаться фигура короля, протягивающего руку жестом освободителя по направлению к восьмой, сохраненной башне. Остается только пожалеть, что этот замысел не был осуществлен.
8 июня 1789 года, уже после созыва Генеральных штатов, в Корблевскую академию архитектуры поступил схожий проект Дави де Шавинье — этот памятник Генеральные штаты хотели поставить Людовику XVI, «как восстановителю народной свободы». Памятник не был установлен, но сохранились эстампы, которые изображали короля, протягивающего руку к высоким башням тюрьмы, которые разрушают рабочие.
В архиве Бастилии находятся два рапорта, представленные в 1788 году Пюже, вторым лицом в крепости после коменданта. Он предлагает снести государственную тюрьму, а землю продать в пользу казны.
ШТУРМ НА БИС
Взятие Бастилии — результат чисто французского легкомыслия.
Прежде всего верх легкомыслия проявила власть. Хотя после созыва Генеральных штатов Париж с каждым днем все более революционизировался, Людовик XVI, недурной в общем-то человек, больше всего на свете обожавший охоту и столярное ремесло, — упорно отказывался предпринять контрмеры. Надо отдать ему должное — он любил свой народ. На все предложения ввести в Париж войска и силой подавить мятеж, король в ужасе восклицал: «Но ведь это значит пролить кровь!» В Версале старались не замечать, к чему идет дело.
13 июля город очутился во власти вооруженных шаек. Очевидец вспоминал, что в ночь на 14 июля «целое полчище оборванцев, вооруженных ружьями, вилами и кольями, заставляли открывать им двери домов, давать им пить, есть, деньги и оружие». Все городские заставы были захвачены ими и сожжены. Среди бела дня пьяные «твари выдергивали серьги из ушей гражданок и снимали с них башмаки», нагло потешаясь над своими жертвами. Одна банда этих негодяев ворвалась в Лазаристский миссионерский дом, все круша на своем пути, и разграбила винный погреб. После их ухода в приюте осталось тридцать трупов, среди которых была беременная женщина.
«В течение этих двух суток, — пишет депутат Генеральных штатов Бальи, — Париж чуть не весь был разграблен; он спасен от разбойников только благодаря Национальной гвардии». Днем 14 июля разбойничьи шайки удалось обезоружить, нескольких бандитов повесили. Только с этого момента восстание приняло чисто политический характер.
Легкомысленно повели себя парижане. Хотя на призыв Камила Демулена идти на Бастилию (обычная ба-рабанно-революционная демагогия: «Раз животное попало в западню, его следует убить… Никогда еще такая богатая добыча не давалась победителям. Сорок тысяч дворцов, отелей, замков, две пятых имущества всей Франции будут наградой за храбрость… Нация будет очищена» и т. д.) откликнулось человек 800, остальной Париж собрался в Сент-Антуанском предместье полюбоваться зрелищем.
ПОБЕДИТЕЛИ ИНВАЛИДОВ
Взятие Бастилии, как и почти все «славные» революционные победы, в военном отношении было делом более чем скромным. Успех штурма следует целиком отнести на счет численного превосходства восставших и испуга осажденных. 14 июля комендант крепости де Лоне имел в своем распоряжении всего лишь 32 швейцарца Салис-Самадского полка, 82 инвалида и 15 пушек. Даже с этими ничтожными силами де Лоне сумел продержаться почти двенадцать часов.
Сигнал к началу штурма ранним утром подали двое молодых людей, Даван и Дассен, которые спустились по крыше парфюмерной лавки на крепостную стену, примыкавшую к гауптвахте, и спрыгнули во внешний (комендантский) двор Бастилии; Обер Бонмер и Луи Турне, бывшие солдаты, последовали за ними. Вчетвером они перерубили топорами цепи подъемного моста, который рухнул вниз с такой силой, что подпрыгнул от земли чуть не на два метра; при этом один из горожан, толпившихся у ворот, был раздавлен, другой покалечен.
Народ с криками торжества ринулся через комендантский двор ко второму подъемному мосту, уже непосредственно ведущему в крепость, но здесь их встретил мушкетный залп. Толпа в замешательстве рассыпалась по двору, усыпав землю телами убитых и раненых: большинство штурмующих не знали, каким образом были открыты первые ворота, и решили, что это сделал сам комендант, чтобы завлечь их в ловушку.
Между тем де Лоне, несмотря на постоянный обстрел крепости, до сих пор удерживал солдат от ответного огня. Раненых на носилках понесли в город как доказательство «измены» коменданта Бастилии. Среди них был умирающий гвардеец, чей вид заставил его товарищей по оружию двинуться на помощь осаждавшим. Около двух тысяч гвардейцев провозгласили своими командирами Гюллена, директора королевской прачечной, и гренадера Лазара Гоша, будущего знаменитого революционного генерала.
Когда солдаты входили на комендантский двор, густой дым заволакивал крепость — это горели казармы и лавки; перед вторым подъемным мостом штурмующие подожгли несколько телег с сеном, которые, однако, лишь мешали навести на ворота пушки.