Потомки Азров
На балах барышня Крюгер сидела в сторонке. Но не тихо и обреченно, как сидят старые девы, а с живым и даже несколько вызывающим выражением смуглого лица. Возможно, это выражение и отпугивало кавалеров, а еще непривычная смуглость кожи, чернота волос и глаз. «Слишком чернява», — так это определялось светской молвой. Между собой модные сплетницы и сплетники судачили об ее отце, обрусевшем австрийском бароне. Им не нравился его нос. Его жесткие курчавые волосы вдоль круглой плеши. И выговор какой-то гнусавый. Не течет ли в Зизи Крюгер кровь, о которой в свете лучше не упоминать? Правда, ее матушка была вне подозрений — из старинного рода Гагариных, но обедневшая чахлая ветвь. Ветер в карманах. Вот и выдали за барона, о состоянии которого ходили противоречивые слухи. Впрочем, говорили, что в молодости был хорош, да и сейчас еще, появляясь в свете, удивлял стройностью, смуглым глянцем выбритого лица и щеголеватостью сюртука, заказанного, как он любил повторять, у знаменитого венского портного. Мать и дочь тоже одевались у этого портного, выделяясь в обществе московских дам какой-то особой простотой наряда, не то изысканного, не то бедноватого.
Зизи была тут чужачкой. «Слишком чернява», — говорилось не только о ее внешности, но и о манере себя держать, для девушки чересчур непринужденной, и одеваться более блекло и просто, чем было принято, и о ее домашних привычках. Поговаривали, что она курит, по утрам обходится без горничной, читает газеты и при этом надевает очки, тоже выписанные из Вены, из самого лучшего магазина оптических приборов. (Подробности, вероятно, шли от любящего прихвастнуть отца).
Вот эти-то очки не могли ей простить не только дамы, но и мужчины.
— А вы знаете, что она читает газеты? — ошарашивали какого-нибудь молодого дипломата, только что прибывшего из Стамбула или Афин и разбежавшегося пригласить Зизи на танец; дипломат озадаченно вскидывал голову, и тут его добивали: — Читает газеты в очках?
После этого на танец приглашались Катиш или Надин, такие хорошенькие в своих легчайших розово-голубых платьицах.
Неизвестная в лиловом
Графиня Екатерина Ольстен вызвала художника Ростислава Казина к себе домой запиской, переданной через посыльного. Казин был модным светским портретистом и почти не сомневался, что графине вздумалось заказать ему свой портрет. С некоторых пор его стали приглашать на светские рауты, и хотя рода он был захудалого и небогат, ореол успехов в Академии, путешествие в Италию, из которого привез он несколько шумно расхваленных в журналах полотен, изображающих то живописного итальянского нищего, то озорную девочку из римского предместья, — все это создало ему если не славу, то репутацию «преотличного мастера». А несколько написанных в Москве и Петербурге «будуарных» портретов сделали его особу бесконечно притягательной для дам, считающих себя неотразимыми.
Казин попытался представить внешность графини, которую несколько раз мельком видел на балах, — кажется, маленькая, пухленькая, немолодая, но не «со следами былой красоты», как говорят в таких случаях (красавицей, вероятно, никогда и не была), а не без ощутимой и ныне какой-то горьковатой, волнующей прелести. Впрочем, и это скучно.
Вообще, Казин что-то заскучал в последнее время. Рвался в Италию, пытаясь накопить светскими портретами деньжат для зимовки на вилле близ Ареццо. Но смутно ощущал, что и Италия не поможет. Байронизм он, кажется, перерос и внутренне издевался над всеми этими романтическими «меланхолиями», но ничего не мог поделать с тупым недовольством собой, своей жизнью, своими картинами, людьми, которых приходилось писать и которые сплошь представлялись ничтожными. О собственном живописном таланте, поглядев в Италии на Джотто, а в Эрмитаже как следует рассмотрев Рембрандта, в особенности его «Девочку с метлой», в сравнении с которой его собственная девочка казалась тряпичной куклой, — остался он мнения невысокого. Оттого и слава портретиста его только раздражала. Нужно было, наверное, бросить писать портреты, а, возможно, и писать вообще. Но необходимы были деньги, жизнь затягивала, заказчики теребили и так восхищались его полотнами, что порой и ему начинало казаться, что они недурны. Но не надолго.
Прежде он рассеивался в компании друга — известного стихотворца. Но друг, вернувшись из их совместного путешествия по Италии, возьми да и свихнись. Сидел дома, не выпускаемый заботливыми родственниками. Иногда Казин даже завидовал другу, — легко отделался, переложил все на плечи родственников. А тут живи, мысли! И мысли все какие-то ядовито-безотрадные.
К графине Казин явился только к вечеру и немного навеселе. Перед тем он забегал к одному из прежних своих заказчиков, пожилому аристократу Андрею Яковлевичу Тюнину, с которым свел нечто вроде приятельства, — тем более, что Тюнин жил одиноко и любил поболтать (но в меру, приличествующую мужчине). Тюнин-то и угостил его отменным шампанским. Горничная у него была недурна и в который раз уже строила Казину глазки. Видно, и ей хотелось, чтобы ее запечатлели. Вообще, женщинам Казин нравился — высокий, с чуть вьющимися темно-каштановыми волосами, всегда элегантный и немного отстраненный — не подходи! Не тронь! Дамы хотели видеть в нем модного романтического героя, не подозревая, до какой степени самому Казину были чужды все эти романтические «ахи» и «охи», напыщенность и приподнятость чувств. В жизни и искусстве он ценил простоту и искренность, которых никто уже не понимал и не ценил.
Женская натура
Григорий Андреевич Травкин, приехав с женой и дочерью в небольшую свою деревеньку, решил не тратить прекрасного летнего времени даром, а позаниматься живописью. Дома, в Петербурге, не хватало на нее сил — приходилось служить в скучнейшем Департаменте казенного имущества. Но в душе Григорий Андреевич оставался художником, хотя систематического образования по этой части не получил. В юности он много копировал, бегал на уроки к Ивану Макарычу, самоучке-иконописцу, который для денег писал портреты местных питерских купцов, а в особенности купцовых жен и дочек. Макарыч Григория «одобрял», пожалуй, в этом и состоял смысл учения. Даже самые ранние живописные безделки Травкина были не похожи на Макарычевы портреты. Но Макарычу это и нравилось.
Потом Григорий Андреевич посещал приватным образом занятия в Академии художеств. Испрашивал у президента Академии Оленина специального на то разрешения. Чаще всего ходил в натурный класс, где ставились для писания всевозможные античные гипсы, а порой и мужская обнаженная натура. Однажды преподаватель — седой, бородатый, грозного вида академик, подойдя к Травкину, постоял минуты две возле его этюда с натурщика и проговорил отрывисто, как пролаял: «Верно схвачено движение. Браво».
После этого Григория Андреевича зауважали. Учащиеся Академии все и на вид, и по существу были гораздо его младше. Но был он такой робкий, так тушевался перед теми, кто учился на «законных основаниях», а не как он — с оглядкой и урывками, — что никто его не замечал и не принимал всерьез.
А тут его похвалил гроза всех учившихся в Академии живописцев — сам Квасин! Григорий Андреевич обрадовался и на радостях написал маслом небольшую кар- тинку — девочка завязывает башмак, а из-за приоткрытых дверей за ней наблюдает не то улан, не то гусар. Картину он писал, радуясь всем сердцем, что он не в Департаменте, что девочка похожа на дочку Машу, а улану или гусару (мундир был написан неотчетливо), должно быть, жизнь улыбается. Картинку он с трепетом принес в Академию и показал Квасину. Тот насупил седые брови, побагровел и сказал, что, пожалуй, представит Травкина с этой картиной на ближайшей Академической выставке. Правда, чересчур Травкин прыток — движение движением, но нельзя забывать и о классической законченности. У Травкина же почти сумбур. А вот цвет — восхитителен. Глаз цепкий. Пусть ходит на занятия и пишет еще.
О, Травкин не ходил — летел на занятия в Академию, как школьник на каток. А было ему уже далеко за тридцать, почитай сорок. В канцелярии его давно называли Григорием Андреевичем и ходил он в «стариках». Хорошо, что жена попалась не слишком сварливая, как и он, из бедной дворянской семьи с малюсеньким именьем в приданое. Она видела, что занятия живописью приносят ее Грише большую радость и не мешала его вечерним походам в Академию, а порой и тому, что вместо супружеской спальни, ночевал он в небольшом сарае, в котором оборудовал себе мастерскую. Света там было маловато, да и воздуха, простора. Городская удушливая жара или сырость, в сарае еще более непереносимые, чем в комнатах. Потому-то Григорий Андреевич так радовался приезду в деревню, где под мастерскую он выбрал деревянный флигелек со светлой трехоконной комнатой.