Ключи от дворца

Черный-Диденко Юрий Лукич

Роман посвящен армейским коммунистам, тем, кто словом и делом поднимал в атаку роты и батальоны. В центре повествования образы политруков рот, комиссаров батальонов, парторгов.

Повесть рассказывает о подвиге взвода лейтенанта Широнина в марте 1943 года у деревня Тарановка, под Харьковом. Двадцать пять бойцов этого взвода, как былинные витязи, встали насмерть, чтобы прикрыть отход полка.

КЛЮЧИ ОТ ДВОРЦА

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Казалось непостижимым, что, вопреки беде, которая сжимала сердца людей, они все-таки продолжали цепко примечать издавна милую смену времен года — пленительный переход от летнего зноя, сделавшего ломкой листву тополей и акаций, к прохладе и прозрачности августовских зорь, к шелковисто-светлой пряже, замерцавшей над тротуарами, наконец, к первому инею, выбелившему крыши домов и кусты сирени, что упрямо устояла перед заморозками. А возможно, такой переход в пору всеобщей беды даже еще сильней, с пронзающей болью западал в душу оттого, что люди надолго, а кто и навсегда, прощались с привычным, мирным чередованием дней. Отныне этим дням суждено было понестись стремительно, лихорадочно, встревоженно. И уже в окнах отведенной под госпиталь школы-десятилетки забелели халаты медсестер. Уже лопаты, те самые лопаты, что недавно вскапывали огороды, теперь поспешно углубляли во дворах щели-укрытия. Уже реже стали появляться почтальоны, а их сумки наполовину опустели без киевских и московских газет. И косяки журавлей, пролетающие на юг и привыкшие видеть на своем пути этот край густо расшитым соцветиями огней, беспокойно курлыкали, удивляясь, что тянется и тянется под крыльями загадочная, непроницаемая темень…

Осташко возвращался с шахты далеко за полночь. Он обогнул сонно шумевшие градирни и зашагал вдоль железнодорожного полотна к мосту, который соединял старую часть города с новой. Сколько раз проходил он этой дорогой, знакомой до каждого камушка под ногами, а никогда еще не было так тяжело, как сейчас. Он даже пожалел, что сам вызвался выполнить горькое, тягостное поручение горкома, да еще вдобавок уступил нахлынувшему влечению и спустился в шахту. Обрек себя еще на одну бессонную ночь, а взамен — что на душе? Лишь в какую-то минуту, когда он вышел из клети под бетонные своды ярко освещенного квершлага, услышал властно нагнетаемый разгаром рабочей смены ровный гул вагонеток и обыденные сигналы рукоятчика, увидел сваленный у ствола свежего распила лес, возникло обманчивое ощущение, будто то, что осталось там, наверху, просто дурной сон, а здесь все по-прежнему незыблемо. Но тут же из ниши, где стоял телефон — Осташко как раз проходил мимо нее, — раздался девичий голос:

— Павлинка, Павлинка! Механика нужно… Полчаса звоню… Механика вызови, слышь? Да что молчишь? Уже разбомбили вас там наверху, что ли?

И хотя голос был не таким уж обеспокоенным, а даже задорным и хорошо знакомым, — Осташко узнал мотористку, которая много лет занималась в хоровом кружке Дворца, — все равно мысли возвращались к тому, что осталось там, наверху, — тревожному, страшному…

2

И после этой ночи время помчалось, завертелось шальным, безудержным, слетевшим с оси колесом. Потом, много позже, Алексей так и не мог толком вспомнить, сколько же суток — трое? пять? семь? — прошло с той минуты, когда незнакомый военный обрезал провод горкома, до прощального свистка паровоза, увозившего из Нагоровки последний эшелон. Все эти несколько суток слились в одни — бессонные, изнуряющие, хотя еще работал городской радиоузел и динамики пока доносили из Москвы бой часов на Спасской башне и сводки Совинформбюро — утренние, вечерние. Но оттого, что вести накатывались одинаково безотрадные, тяжелые, сводки, казалось, сливались в одну — понурую, тягостную…

С рассветом Осташко уезжал в Железнянскую степь, где силами самих нагоровцев подготавливался полевой аэродром, но потом надобность в нем отпала.

Вышло еще несколько номеров городской газеты. За эти военные месяцы уже дважды уменьшался ее формат, и сейчас она была размером с листовку, которую выпускал оставшийся за редактора — того призвали в армию сразу же, 22 июня, — секретарь редакции Сорокин. Он прибегал в горком, негодуя то на почту, которая не забирает тираж, то на электростанцию, с перебоями подающую ток в типографию. А теперь, выпустив последний номер, Сорокин разыскал и перехватил Осташко при выходе из школы, где на казарменном положении разместились немногие оставшиеся горкомовцы. Волнуясь, он стал выкладывать свою, как считал, самую большую беду.

— Помоги, Осташко… Что делать с ротацией? Надо решать… Заводские станки погрузили, отправили, а она разве дешевле?

Длинновязый, исхудавший, с глазами, в которых лихорадочно металась неутраченная надежда. Но чем можно было ему помочь?

3

…Этого уже не мог знать Осташко. Темно-серые стены Дворца едва ли не первыми встали, пусть и на короткий срок, преградой перед чужаками. Было это ранним утром.

Гитлеровцы входили в город с юга, со стороны Сталино. Объезжая подорванные, разбитые бомбежкой грузовики и повозки, мотоциклисты неслись по шоссе. Свежими, недавно насыпанными холмиками могил бугрилось перед въездом в город кладбище. Горело здание новой, принимавшей ток с Днепра подстанции — выломанными суставами свисали почерневшие от копоти чашки гигантских изоляторов, провода. Окраина глянула на пришельцев угрюмыми глазницами выбитых окон. Мотоциклы перескочили через переезд и затряслись по выбоинам Изотовской улицы, в конце которой высился Дворец. Белые домики за палисадниками притаились, молчали, казалось, ни единой живой души нет и там, впереди… Офицер обернулся, взмахом руки отдал команду, и три мотоциклиста отделились от хвоста колонны, помчались назад — сообщить, что город оставлен. Продолжая путь, остальные въехали на безлюдный бульвар, что просторно тянулся влево, к синевшим в низинке терриконам, и вправо, к железнодорожной насыпи. Почти в самом начале бульвара безмолвно стоял Дворец. Офицер окинул его довольным взглядом. Хорошо! Здесь может разместиться на постой целый полк. Или на это здание наложит руку кто-либо другой? Штаб? Фельдкомендатура? Гестапо? Все слезли с мотоциклов и разминались, притопывая озябшими ногами.

И вдруг безмолвие проспекта нарушила короткая пулеметная очередь. Откуда стреляли — никто не понял. Но пули, рикошетируя о камни мостовой, противно взвыли рядом, в лица игольчато брызнуло каменное крошево. Солдаты заметались, вскочили на мотоциклы. Те из них, кто сумел сразу завести мотор, круто развернулись, чтобы укрыться за стенами ближайших домов. Но у нескольких то ли отказало зажигание, то ли просто от растерянности и страха они не могли сдвинуть машин — спрыгнули наземь, побежали… Новая очередь настигла двух из них у забора. А между тем в устье Изотовской уже показались легкие бронетранспортеры и грузовики с пехотой. Солдаты пели, и это помешало им расслышать выстрелы. Головная машина выехала на проспект, и тут снова зло и яростно отозвался невидимый пулемет. Одна из пуль попала в ветровое стекло: дыра с расходящимися от нее звездчатыми трещинами забелела наискосок от водителя, но сам он уцелел и, понимая, что назад не повернуть — мешали едущие следом, — рывком вывел машину на площадку перед подъездом Дворца. Солдаты посыпались из кузова, вбежали под портал.

А пулемет не умолкал.

Дворец, всего несколько минут назад вызывавший у гитлеровцев самодовольную ухмылку своей целостью и добротностью, теперь выглядел отчужденно, неприязненно, враждебной крепостью. Но окна на всех его этажах были плотно закрыты, показавшееся солнце отражалось в них слепым оловянным блеском, никого не было видно и на балконе, что тянулся вдоль центральной части фасада. Значит, стреляли не оттуда? Кто-то из немцев вскрикнул, указал рукой на крышу. Все увидели перебегавшего по ее скатам красноармейца. Он пригнулся, исчез за гребешком водосточной трубы и снова открыл огонь. Отсюда, с крыши Дворца, которая главенствовала над всем западным сектором города, пулемет, вероятно ручной, мог доставать своим огнем даже далекий железнодорожный переезд. Но стрелявший, наверное, экономил патроны и предпочитал выбирать более близкие цели. Грузовики, загромоздившие улицу, опустели, в кузовах остались только трупы. Те немцы, что успели скопиться у портала, были в непростреливаемом пространстве и пробовали выломать дверь центрального входа, но, массивная, дубовая, она не поддавалась ни дюжим плечам, ни прикладам. Тогда кто-то подтянулся к высокому окну первого этажа. Зазвенело разбитое стекло, затрещала фрамуга. Путь внутрь Дворца был открыт. По коридорам гулко загромыхали подкованные железными набойками сапоги. Где-то ведь должен находиться люк на чердак? Солдаты пробежали через читальный зал, потом по коврам Большой гостиной, потом поднялись на второй этаж, где тянулась анфилада комнат детской музыкальной студии. Мимо углисто мерцавших роялей, на откинутых крышках которых мутным неправдоподобным отражением возникли разъяренные лица пришельцев, мимо пюпитров, на которых заброшенно пылились оставленные ноты, мимо домр и бандур, откликнувшихся на топот сапог легким дребезжанием металлических струн… Дальше, дальше! Лучи вынутых из карманов фонарей воровато зашарили в театральном зале, в темной глубине сцены, где так и остались неубранными декорации последнего спектакля — холст с нарисованной на нем поймой большой реки, синие дали, за лугами рощи, селения, золотистые макушки церквей… Обрыв, с которого Катерина бросилась в Волгу…

4

Уже три недели Игнат Кузьмич находился в Тихорецкой и с каждым днем становился все угрюмей, злей, а то и совсем падал духом. Его некогда светло-серый, а теперь измаранный, мятый пиджачишко то и дело мелькал в цеховых конторах паровозоремонтного завода. А паровоз, тот самый старенький, рудничный маневровый паровоз, над которым давно посмеивались все стрелочники и сцепщики станции, но преданность которому непоколебимо и упрямо хранил Игнат Кузьмич, продолжал стоять в депо, по-сиротски заброшенный, бездыханный. Его доставили сюда за месяц до войны, и по заключенному тогда же договору завод обязался закончить ремонт к пятнадцатому июля. Началась война, и в Тихорецкую полетели телеграммы с просьбой (да что там с просьбой — с настоятельным требованием!) ускорить ремонт. Станционных паровозов, которые прежде выручали рудник, теперь заполучить стало невозможно, а у Игната Кузьмича, начальника тяги шахтоуправления, кроме этого пышно звучащего титула, не было ничего схожего с тягловой силой, если не считать совсем обшарпанной «кукушки». А под эстакадами росли и росли штабеля, пирамиды невывезенного угля.

Тихорецкая долго не откликалась. Потом наконец ответили, что по обстоятельствам военного времени сроки ремонта переносятся.

И Игнат Кузьмич вместе со своим помощником Санькой рванулся в Тихорецкую.

Ехал с твердым и яростным намерением учинить полный разгром на заводе, но на всякий случай прихватил из последних запасов деповской кладовой и литр спирта — для другого, мягкого разговора.

Но еще в дороге, увидев на запасных путях станций недвижно замершие, захолонувшие «ФД» и «СУ» с котлами и тендерами, в которых зловеще зияли рваные раны, он понял, что его беда — только горькая капля в море беды народной.

5

Игнат Кузьмич и Санька добрались домой лишь на третьи сутки после того, как пустили под откос паровоз. К этому времени немцы заняли и Сталино, и Макеевку, и Нагоровку. По ночам полыхало зарево где-то за Снежнянской, над Енакиевом и Дебальцевом. Впервые увидели немцев в пути, вблизи Ханжонкова. Игнат Кузьмич и Санька шли вдоль железнодорожной станции, а немцы проехали мимо на ручной дрезине, напевая что-то незнакомое. В сторону Осташко и Саньки они оглянулись мельком, как хозяева, уверенные в себе, в своей власти и в своей значительности перед этими устало бредущими степью путниками. Но в этот же день другие немцы их все-таки остановили. Очевидно, это был патруль. С автоматами на боку они неожиданно вышли из будки блокпоста как раз тогда, когда Игнат Кузьмич и Санька поднимались на переезд. Игнат Кузьмич давно не брился, выглядел глубоким старцем, и к нему цепляться не стали. Но Саньке, на котором была красноармейская гимнастерка и который тоже изрядно зарос, опасно было выглядеть старше своих семнадцати лет. Однако его выручили кургузые, покалеченные пальцы… Показал их, как пропуск, и подействовало — отпустили. И все ж после этой встречи Игнат Кузьмич решил, что днем лучше переспать в поле, в скирдах, подождать сумерек, благо что они теперь наступали по-осеннему рано. Так перед полуночью они и подошли к знакомой окраине Нагоровки. Санька около подстанции простился с машинистом и свернул к себе, на разбросанную по балкам Алексеевку, а Игнат Кузьмич ложбинкой, меж главной ростовской магистралью и веткой на Очеретино, зашагал к своей Первомайской. Остерегаясь патрулей, пробирался задворками и теми узенькими проулками, по которым обычно доставляли к жилью уголь, дрова, вывозили мусор. Но и отсюда, с задворков, все же замечал зловещее, пугающее… Впереди почудилось знакомое электрическое мерцание окон поликлиники, однако подошел ближе и увидел, что это сквозь высокое здание, вернее, сквозь провал в нем просвечивает выкатившаяся из-за облаков луна. Наискосок обрубило и верхний этаж школы — неестественно резко белели над улицей стены одного из классов.

Осташко пересек сквер. Вот и Первомайская… Вся в темноте. Миновал крыльцо Серебрянского и, хотя в избытке было своего горя на сердце, все же, глянув на окно соседей, мысленно посочувствовал Нюське, с первого года замужества познавшей лихую долю солдатки. И вдруг, нащупав взглядом свое окно, вздрогнул: завешенное то ли рядном, то ли одеялом, оно чуть заметно светилось. «Танюшка, наверняка Танюшка! Все-таки приехала. Эх, нашла же время… Лучше бы сидела у матери», — стал про себя журить невестку Игнат Кузьмич, одновременно растроганный и обрадованный тем, что не окажется в доме одиноким. Об Алексее и не подумал. Твердо знал, что его быть не могло.

У порога он споткнулся и развалил какой-то непонятный, загадочный штабелек. Когда уезжал, ничего похожего здесь не стояло. Чиркнул спичками, осторожно ладонями направил свет вниз. Книги. С этажерки Алексея. Чуть поодаль в бурьяне тоже белели раскрытые ветром страницы. Если это сделали немцы, если в доме они, то надо уходить. Но женский голос, который в это время донесся из окна, показался знакомым: не Танюшкиным, но знакомым. Послышался и мужской, опять-таки не чужой. Да это же Серебрянские!..

Игнат Кузьмич постучал в дверь.

— Кто там? — с заминкой, настороженно спросил мужчина.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Все в новинку, все незнакомо, и все будит острое любопытство на кружевных витках узенького лесного проселка, ведущего туда, к передовой. Да полно — к передовой ли? Очень уж мирны и дышат заповедной тишайшей благодатью укромно проглядывающие сквозь листву грибные поляны, орешники и рябинники окрест дороги — все целехонькие, ни одна ветка, ни одна окропленная червонным кисть не надломлена озорной ребячьей рукой. Под стать этой медвежьей глухомани и возница. Хоть на нем и побуревшая солдатская гимнастерка, и пилотка с новенькой военторговской звездочкой, а свою егерскую рыжую бороденку уберег, отстоял… Да и фамилия прямо-таки здешняя — Уремин…

— Вот и вторая рота теперь с комиссаром, — довольно проговорил он. За те несколько километров, которые они проехали, Уремин уже трижды перекладывал в повозке мешки с какими-то крупами, соскакивал к стожкам на обочине, чтобы прихватить сенца, натягивал поровней сползавший брезент. — Да вы устраивайтесь, товарищ комиссар, поудобней, дорога неблизкая.

— Политрук я, — поправил Алексей.

— Комиссар подходящей по-солдатски, — простодушно отверг эту поправку ездовой. — Я-то их помню еще с гражданской. Старик ведь. Потому и к лошадям приставили. Комбат говорит — теперь, мол, при нынешней военной технике тебе с лошадьми сподручней. А в этих гиблых местах, сами видите, вывозит не их техника, а моя… Но, Флейта!..

Уремин неторопливо прихлестнул низкорослую мохнатую лошаденку.

2

Оттого, что Осташко мысленно уже много раз еще там, в Ташкенте, встречался со своей ротой, знакомился с ее командиром и выполнял обязанности политрука, все на самом деле оказалось вовсе не так, как он этого ожидал и как этого хотелось.

Прежде всего при первом же взгляде не мог не изумить Борисов, на диво молоденький капитан. Хотя рота и не полк и Осташко, понятно, не ожидал увидеть во главе ее какого-либо маститого рубаку, но очень уж по-юношески миловидным, румяным было лицо Борисова и очень уж шало круглились его светлой, чистой синевы глаза, тщетно пытавшиеся придать себе серьезность, деловитость. Только губы, тоже недавно, наверное, по-юношески припухлые и красивые, сейчас были перечеркнуты сургучного оттенка шрамом, очевидно от осколочного ранения, — и, пожалуй, только это делало облик капитана мужественным и порой, когда он прикусывал губы, даже свирепо воинственным.

«Вот уж действительно уравняли», — вспомнил Алексей слова, сказанные ему в политчасти полка Костенецким, про себя прикидывая, что Борисов наверняка лет на пять-шесть моложе его, но зато званием, а главное — участием в боях, куда выше. Смысл другой обмолвки Костенецкого — о том, что они друг другу подойдут, — он тоже понял в этот же день, но позже.

— Мне звонили о вас, — говорил Борисов, распрямляясь над сколоченным посередине землянки крохотным столиком и налаживая на себе ремни портупеи. — Полагалось бы сразу ввести вас в обстановку, рассказать о людях, но придется отложить… На десять ноль-ноль срочно вызывают в штаб батальона. Вы сами туда не заезжали?

— Нет, комиссара батальона встретил в полку, и он посоветовал ехать прямо в роту. Кстати, сюда шла подвода.

3

А весть, которая дошла до Алексея в политуправлении фронта и которой он не утерпел порадовать своих теперешних сослуживцев, пока не подтверждалась никем и ничем. Хуже того, ожесточенные бои, о которых сообщало в эти дни Совинформбюро, перемещались все ближе к Волге. Отступали наши войска и на Северном Кавказе. Еще будучи в резерве, с тягостью на сердце встретил в газете упоминание об Армавире. Значит, когда-то раньше сдали и Тихорецкую, куда уехал и где, возможно, находился отец. Теперь же оставлен и Краснодар.

В Ташкенте он слушал такие пасмурные сводки из уст Мараховца, Герасименко, здесь же обязан сам первым узнавать их и читать другим. А это еще тяжелей — видеть перед собой лица, вопрошающе-сосредоточенные в давнем ожидании чего-то хорошего, что наконец-то ободрит, обнадежит, а вместо этого снова неутешительное. И кажется, что сам ты отступаешь, сам пылишь сапогами по дороге, пятишься, отходишь перед наседающим врагом, и слова, которыми ты хочешь пояснить происходящее там, на юге, остаются всего лишь словами… А дела? Где дела? Но, черт побери, вон зарылись в землю, боятся и нос высунуть такие же, как и те, что захватили Клетскую, Котельниково, а здесь им хода нет, и чернеет на нейтралке подбитый Киселевым танк с уродливо вывернутым вниз орудийным стволом и откинутым люком… И недаром опасливо выставлены хитросплетения проволочного частокола и колючих спиралей перед чуть приметной желтоватой кромкой немецких окопов…

Приостанавливая шаг, Осташко посматривал в амбразуры, запоминал начертание переднего края, ближние и дальние ориентиры.

— Товарищ политрук, разрешите доложить…

Алексей обернулся на раздавшийся за спиной голос.

4

Все томились в ожидании, что и здесь, перед Старым Подгурьем, среди тронутых первой сентябрьской позолотой лесов, вот-вот тоже поднимет в наступление уже исподволь заготовленный в штабных верхах и расписанный по срокам, по направлениям наносимых ударов приказ. Но пока никаких видимых признаков этого не замечалось. К тому взводу сорокапяток, что притаился в таволжнике позади окопов роты, не прибавился ни один орудийный ствол. А на какой же прорыв идти без огневой поддержки? Не было и никаких других перемен. Прежним оставался и недокомплект, не уплотнялась и полоса обороны. Правда, почистили дивизионные и полковые тылы. В роту на строевую службу прислали шесть человек из ПАХа

[1]

и разных мастерских, но такая передвижка проделывалась и раньше и тоже ничего особенного не предвещала.

Как старого знакомого встретил Алексей Уремина, ездового транспортной роты, теперь также поставленного под винтовку. Борисов хотел было определить его к себе связным, на место молоденького красноармейца Пичугина, давно просившегося в пулеметный расчет. Но Уремин с таким разочарованием и обидой на лице выслушал это решение, что Борисов только удивился:

— Что такое, папаша? Чем тебе это не служба?

— Если, знамо, ваш приказ, то лишнего разговора быть не должно, а все ж, товарищ капитан, хотелось бы во взвод… Вот товарищ политрук знает… Я ведь при лошадях обвык, что другое у меня и не получится…

— А во взводе получится?

5

Этот день начинался как обычно. С утра Осташко провел политзанятия с сержантским составом и направился на левый фланг участка, к стыку с первым батальоном. Неделю назад получили две снайперские винтовки и там, на левом фланге, во взводе Запольского, создали снайперскую группу. Одну из винтовок вручили Джапанову. Эсимбас неохотно расставался со своей трехлинейкой. Но после того как в первый же день, пользуясь оптическим прицелом, снял с сосны вражеского наблюдателя, не покидал стрелковой ячейки с рассвета до темноты. Правда, после первого успеха потянулась полоса неудач — немцы стали осторожней.

Алексей зашел в землянку Запольского. Как и другой командир взвода — Чеусов, Запольский прибыл в часть всего месяц назад из Саратовского пехотного училища — петлицы и кубики на гимнастерках еще огнились изначальной фабричной выделкой. И в землянке, где он жил вместе с Чеусовым, была спартанская строгость, чистота. При первой встрече Запольский рассказывал о себе стеснительно, запинаясь, а о том, как он летом прошлого года подавал заявление на спецкурсы при обкоме комсомола, но вместо них был направлен в годичное училище, обмолвился с неизжитой до сих пор обидой. Зато о людях своего взвода младший лейтенант говорил неожиданно красноречиво, будто хотел убедить, что командование допускает ошибку, продолжая держать его взвод в обороне.

И сейчас он встретил Осташко загоревшимся, вопрошающим взглядом и вскочил так порывисто, как вскакивают по команде в ружье…

Но Алексей не мог обнадежить его даже сводкой. Уже пятый день, как из сообщений Совинформбюро исчезло даже упоминание о Ржеве. «Ничего существенного…»

— Что невесел, Анатолий? — спросил Осташко, заметив, как с первых же минут, так и не услышав от политрука ободряющих вестей, поскучнел Запольский.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

…И здесь снега, снега, стужи, грозово-хмурое небо. Иногда в какой-то особый переломный час короткого светового дня оно вдруг становилось зеленоватым — будто в низко свисающем подбое чугунных туч отражались древние боровые леса. И в бредовом ночном забытьи казалось, что по-прежнему неподалеку, рядом, обледенелые берега Ловати, окаймленные замерзшей кровью темные дымящиеся проруби, скрипуче стонущие мостики на дне окопов, звенящие на ветру спирали проволочных заграждений, сугробы, подернутые морозной сединой кочкарники. Но утром будил стук дров, сбрасываемых перед устьем остывшей печки, раздавались бесцеремонно крикливые голоса санитарок, звон посуды у кроватей, где лежали тяжелораненые. Начинался госпитальный день. И в нем, как в многожильном разветвленном дереве, сотни людских судеб переплетались всяко и вместе: вера и скорбь, надежды и утраты, терпеливость и отчаяние.

Второй месяц Алексей находился в Вологде. Долгое время лежал пласт пластом, с загипсованной, подвешенной на блоке ногой. Даже в ночной темноте она тревожно маячила перед глазами. На закаменевшем известково-сером лубке врач, наложивший повязку, написал химическим карандашом свою фамилию и дату, когда повязку надо снять. Самого врача уже в живых не было. Вскоре после этого он уехал с эвакопоездом на Северо-Западный фронт и погиб при бомбежке. Его подпись щетинилась колюче, занозисто, целиком соответствуя странной фамилии — Шершкович. Алексей видел его только один раз — запомнилось сосредоточенное, старчески-суховатое лицо с усталыми, напряженными глазами. Но от него, человека, который, по существу, остался незнакомым и теперь лежал где-то в братской могиле у Селигера, по-прежнему зависело все будущее Алексея. Что принесет назначенный старым хирургом день, когда повязку наконец-то рассекут? Вернется ли он, Алексей, на фронт, или пошлют его довоевывать куда-либо в тыл, в запасной полк, а то и вовсе спишут? То и дело перепархивало по палате пугающее слово «остеомиелит», и тем, кого подстерегало это осложнение, уже никогда не быть в строю. Возникнет ли и перед ним этот страшный барьер? С каждым днем ожидание становилось все тягостней, все мучительней. Подбадривал сосед по палате Кольчик, капитан из БАО

— У тебя, Алеша, впереди красное число, не унывай… Старик Шершкович, пусть ему будет земля пухом, все предусмотрел. Так что не хмурься, пошевеливай пятками, чтобы кровь не застоялась, готовься на праздник в пляс пуститься.

— Какой там праздник? Что ты плетешь, Матвей?

— А вот так оно и есть. На твоем лубке недаром написано пятнадцатое февраля. А в этот день что? Сретенье. Политсоставу это тоже знать полагается. Зима с летом встретятся. Выходит, все твои болячки останутся позади, начнешь отогреваться.

2

О том, почему именно в военкомате приказали ему поторопиться, Осташко узнал на следующий день. А ночь он провел в дороге, вернее, на небольшом полустанке, на котором сошел с товарно-пассажирского поезда и дожидался рассвета, чтобы идти в Кащубу. В тесном, переполненном людьми зальце было совершенно темно. Спотыкаясь о чьи-то ноги и узлы, выслушивая раздраженные окрики, Алексей с трудом втиснулся на одну из скамеек и в свою очередь выбранил нерадивых станционных работников. Невидимая в темноте соседка разъяснила ему, что керосина не хватает и для станционных фонарей, и если ему так уж нужен свет, то в углу сидит старичок, у которого есть собственный керосин. Надо не пожалеть краюхи хлеба, и тогда старичок нальет лампу — этак-то живет он здесь третий день, охраняет отцепленный из-за перегоревшей буксы вагон с заводским грузом. Собственно, сейчас, когда Алексей нашел место, свет был ему уже ни к чему, но стало жалко женщину, у которой на руках хныкал ребенок, да и незадачливого охранника, и Алексей встал, зачиркал спичками, разыскал старика. Тот, по-бабьему закутанный в платок, с угрюмым достоинством произвел равноценную мену: взял отрезанную ему Алексеем полпайки хлеба, вынул из голенища валенка хранимую там бутылку, плеснул в жестяной резервуарчик лампы. Зажелтел свет. Женщина перепеленала ребенка. Старик высвободил из-под платка бороду, стал неторопливо жевать хлеб. Алексей задремал. Проснулся, когда подошел поезд и в зале стало еще тесней. Но уже рассветало.

Кащуба оказалась под стать этому наименованию, напоминавшему о чем-то дремучем, трущобном. Были и на Северо-Западном дебри, но все же не такие. Штаб части занимал избу на окраине лесной деревушки, а батальоны стояли в старом, не расчищенном от зимних буреломов бору, и, хотя уже шел одиннадцатый час, у подножия циклопически высоких сосен все еще длились предрассветные сумерки. Слышался звон пилы, но здесь, под богатырски взнесенными в небо зелеными папахами, он казался комариным писком. Дымки над видневшимися впереди засыпанными снегом землянками вились, как пар над медвежьей, укрытой в пуще берлогой. Кругом валялись исполинские, словно сложенные из кирпича, успевшие обрасти подлеском стволы поваленных когда-то деревьев, которые теперь не сдвинуть и тягачом. Холмы валежника. Надолбы навечно укоренившихся в мерзлоту клыкастых пней.

По непротоптанной после ночного снегопада дорожке навстречу Алексею поскрипывали валенками два офицера. В дубленых, чуть ли не броневой крепости, белокорых полушубках, подпоясанные широкими командирскими ремнями, они были под стать этой зримой внушительности древнего бора. И Алексей, в своей потрепанной, обношенной шинельке, с тощим рюкзаком за плечами, козырнул первым, хотя и не мог угадать их званий. Оказывается, не ошибся.

— Майор Фещук! — остановился и назвал себя один из офицеров, вопрошающе, с хозяйской требовательностью глядя на пришельца. Но эта требовательность могла и польстить. Ждали? Встречают? Ведь именно он, Фещук, командир первого батальона, час назад, по штабному повелению, стал для Алексея человеком, рядом и вместе с которым ему отныне быть. Осташко представился.

— Знаю, звонил Каретников, говорил о вас — Фещук вынул из варежки и протянул короткопалую, теплую руку. — А вот знакомьтесь со своим напарником. Секретарь партбюро.

3

И все позади, все, к счастью, оказалось переменчивым, мимолетным и, наверное, скоро затеряется, сотрется в памяти. Угрюмый сумрак дневного бора, поваленные буреломом сосны, петардный треск валежника под ногами. Вот только когда в конце другого дня прощально присвистнул паровоз и Алексей в последний раз глянул из теплушки на графитно-темную гряду обезлюдевшего леса, с усмешкой вспомнились строки оторопевшего перед Кащубой неведомого Минометкина…

Куда их везут? Никто ничего не знал. Ехали пока на Данилов. Как и все, измотанный погрузкой, Алексей, однако, долго не мог заснуть. Что, если дивизию перебрасывают на Западный фронт? Тогда они наверняка будут проезжать через Москву. Может быть, удастся позвонить Вале? Прошлой ночью он успел написать ей, сообщить адрес своей новой полевой почты. Дня через три она его получит, а ему теперь дожидаться ее письма придется долго, очень долго. Надо напомнить о себе и в Подольске… Ведь должны бы, должны ответить, даже если Василий погиб…

Под потолком мигал закрепленный в незамысловатой арматуре каганец, выбеливал нательные рубахи тех, кто лежал на верхних нарах. Нижним свет давала печка. Ее разрумянившиеся бока и конфорки. Дежурный по вагону не жалел дров — березовых и сосновых поленьев запаслись вдосталь. Их сильный смолистый запах смешивался с запахом намокшей овчины. Литерный состав двигался безостановочно, прибавлял и прибавлял ход. И, уже смежив веки, Алексей вдруг увидел тот тревожный эшелон, который прошлым летом увозил их, сто двадцать новоиспеченных политруков из Ташкента. И будто услышал глуховатый, запинающийся от волнения голос Кострова, читавшего приказ… Двести двадцать семь…

Он вздрогнул. Неужели это было? И хотя не на камнях Сталинграда, о котором теперь знал весь мир, а у крохотного безвестного Подгурья пролита и его кровь, все равно ему захотелось, страстно захотелось навсегда позабыть, вычеркнуть из памяти разбередившие тогда душу слова сурового укора…

Данилов миновали ночью. А наутро в проеме откинутых дверей встали колокольни и заводы Ярославля. Объявили короткую стоянку. Алексей побежал в штабную теплушку за сводкой Совинформбюро.

4

Уже трое суток мотало эшелон по коротким и длинным перегонам, по шумным пристанционным путям железнодорожных узлов и множеству зацепеневших в апрельской распутице степных и лесных полустанков. Ехали на юг, навстречу поднимавшейся оттуда, с Дона, с Украины, весне. За Ряжском прогрохотали по мосту и увидели набухшую в своем темно-буром ледяном кожухе и вот-вот готовую тронуться реку, у семафора перед Мичуринском выскочили из вагонов, чтобы сорвать на пригреве насыпи золотистую мать-и-мачеху; дальше, дальше и уже то там, то здесь, на долах и гонах, зазеленели клинья озимых, как стрелы генерального наступления, взламывающего затянувшуюся оборону зимы.

Всю четвертую ночь стояли. Паровоз передвинул состав на какой-то глухой, видимо запасный, путь. Алексей, проснувшись на рассвете, услышал за стенкой вагона чей-то разговор.

— Какая станция, папаша?

— «Лев Толстой».

— Что Лев Толстой? Я тебя о станции* спрашиваю.

5

Уже по одному тому, что полк никто не торопил и двигался он вразвалочку, по-ополченски, со щедрыми дневками и привалами, с горячей сытной пищей, уже по одному этому чувствовалось, что задача, которую где-то и когда-то предстоит решать ему и дивизии в целом, маячит в таком отдалении, что разглядеть ее сейчас и не пытайся. Те, кто шагал в колонне, воспринимали эту неторопливую размеренность по-разному, в зависимости от пережитого в войну ранее. Фещука, например, она вполне устраивала. Он не мог позабыть отчаянные марш-броски сорок первого, да и сорок второго года, и они вспоминались ему теперь, как вспоминаются старшекласснику неудачи и промахи начальной поры. Свернув на обочину дороги коня, он пропускал полный состав батальона, вновь и вновь любовался его внушительной численностью, ласкающим взглядом окидывал то роту раскрасневшихся, в добротных полушубках стрелков, то взвод противотанковых ружей, то минометчиков, замыкавших строй. «Теперь-то научились, повоюем, господа гансы, по-настоящему, теперь нас на бога не взять. Дудки!» — мысленно приговаривал Фещук. А для Янчонка и многих других, таких, как он, сорок первый год, знакомый только по горестным сводкам, начисто заслонялся взошедшим в зенит солнцем Сталинградской битвы, победами на Дону, на Кубани, и потому медлительность похода и однообразие потянувшихся дней были им совсем не по душе. Пятые сутки в дороге, а фронтом и не пахнет. Снова стоянка. Вон и сеять люди начинают. Где же он, этот передний край?!

Алексей не пережил в войну всего того, что пережил Фещук, но и многим другим, кто шагал сейчас в строю, пока не довелось видеть и знать то, что успел увидеть и узнать Алексей. Все-таки за плечами Северо-Западный! И потому этот ритмичный, неспешный, расписанный в вышестоящих штабах темп марша не вызывал у него какого-либо нетерпеливого зуда. То, что их дивизию вот так, одним махом, перебросили через добрую тысячу километров сюда, в сердцевину России, уже само по себе внушительно о чем-то говорило. Вряд ли это просто очередная смена частей, перестановка их. Для этого, пожалуй, нашлись бы войска и где-либо поближе. Но тогда что же? Предпринимаемое исподволь, в предвидении летней кампании, подтягивание и сосредоточение? Трудно, да и не ему гадать. И однако брезжила пока еще безотчетная вера, что его, Алексея, доля пройдет не околицами войны… И ничто не уйдет, ничто не минует, не обнесет его война своей полной и увесистой чашей. Вместе со всеми осушит ее до дна. Эта вера сообщала телу, каждому движению, каждому шагу взбодренную, приятную легкость. И та физическая нагрузка, которую приходилось нести на марше по размытой весенней распутицей, чавкающей под ногами грейдерке, казалась ему недостаточной. Шел то в голове колонны, то переходил в задние ряды в снова по обочине дороги нагонял впереди идущих.

— Споем, пехота? — памятным голосом Мараховца пригласил Алексей шагавших, когда дорога пошла посуше, бугром. — Кто посмелей? Затягивай!

Как бывало часто и там, в Ташкенте, никто не отозвался.

— Отмалчиваетесь? Что ж, придется на почин самому.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Уже полтора месяца Алексей кочевал с медсанбатом. Три недели валялся на койке, вставал только с помощью санитаров, благо что в эти дни дивизия стояла в обороне. А к тому времени, когда поднялась, начала передислоцироваться, Алексея уже перевели в команду выздоравливающих. Наконец-то окончательно развеялись мучившие его опасения: эвакуация в тыл больше не грозит, он остался со своей дивизией, его ждут в полку, в батальоне. Ликуя и как бы испытывая свою крепнувшую силу, прибавляя и прибавляя себе нагрузку, он первым вызывался на любые работы. Копал капониры для машин, натягивал палатки, рубил дрова, таскал носилки.

— Капитан, ты что, незаменимым хочешь у нас стать? — шутил Метц, замполит медсанбата, видя, как рьяно ищет себе Алексей какое-либо дело. — Смотри, если так, можем поменяться местами. Я — в стрелковый, ты — сюда.

В палатку Метца Алексей заходил как в свою. Коллеги сдружились! Но представить себе Метца в стрелковом батальоне не мог бы. Был он старше на три года, а плечи будто у подростка, да и весь махонький, укороченный. Узенькое, с преждевременными морщинами лицо, за золотым пенсне — живые, иронические глаза.

— Не видел я еще тебя в полной выкладке, Ян Янович, с вещмешком и скаткой, — шутил Алексей. — Не знаю, потянешь ли стрелковый!..

— Ты уж назови меня прямо — клистирная трубка.

2

После незабываемого орловского и это, второе, лето так многозначительно обещало щедро вместить в себя все желанное сердцу, все недавно казавшиеся дерзкими упования, крепнувшую веру в близкую, теперь уже близкую и полную победу. Зрели в нем новые, очистительно-суровые и тем самым благодетельные грозы.

Алексея ждала в батальоне целая пачка писем. И тоже весенних, солнечных. Валя писала о том, что их «Гипрогор» сейчас завален работой. Разрабатываются проекты восстановления Смоленска, Вязьмы, Новгорода (ей приходится часто выезжать — на одной из открыток стоял почтовый штемпель Ржева), но есть уже заявки с Украины.

Были письма от Василия. Они нашли друг друга только после освобождения Нагоровки. Василий прошлое лето тоже участвовал в боях на Орловщине, а сейчас, как и Алексей, находился на Первом Белорусском, но на каком именно участке этого размахнувшегося чуть ли не на тысячу километров фронта? Возможно, здесь же, в полосе сорок седьмой армии, в состав которой теперь вошла дивизия… Догадаться трудно. Несколько строк, в которых брат, вероятно, назвал какие-то населенные пункты, решительно вычеркнул химический карандаш цензора. А фраза «машу тебе крылышками», которой заканчивалось послание, конечно же ничего не поясняла. Их много было сейчас, этих крыльев, пролетающих над передним краем днем, неугомонно напоминавших о себе и ночью. Наша авиация бомбила Седлец, Демблин, Влодаву. Но, судя по письму Василия, он недавно вернулся к прежней специальности, можно думать, что он в истребительной авиации, в которой застало его начало войны там, в Эмильчино.

Отец в письмах не утаивал горечи. Месяц назад Алексей просил его рассказать, как выглядит Нагоровка: удалось ли чему-нибудь сохраниться, уцелеть. Отец отвечал, что главный проспект, да и многие другие улицы лежат в развалинах, а расчищать их пока некому — надо прежде всего поднимать шахты…

3

Паводок, надолго скрывший дороги, отрезавший одно селение от другого, спадал в этих полесских низинных краях медленно. Даже и тогда, когда высвободились из весеннего разлива чащи, поляны и луга, еще долго повсюду сверкали вплетенные в курчавый подлесок голубые ручейки, а там, где их не стало, все равно из-под ступившего на траву сапога по-болотному прыскало, сочилось. В это же лето, в самый его разгар, в самую жаркую пору, казалось, вновь поднялись высокие воды, так вдруг тесно стало им в берегах реки вблизи Грабува и Ольшанки. Западный Буг форсировали и вступили на польскую землю после трехдневных боев и прорыва немецких укреплений западнее Ковеля. Первыми на ту сторону вынеслись танки. Разметало берега Старого Буга. Там, где желтели отмели, появились глубокие омуты. Там, где нельзя было дна достать, легли песчаные косы. Словно буря хлынула и выплеснулась на тот берег.

Вражеские части еще не успели прийти в себя и обосноваться на новом оборонительном рубеже, как сразу были сбиты вторым натиском. Не дожидаясь, когда саперы наведут мосты, пехота двинулась через Буг на подручных средствах.

Батальон Фещука шел выставленной от дивизии головной походной заставой. Надо было поспевать за вырвавшимися вперед танкистами. В первые несколько дней это удавалось. Двигались на северо-запад к Лукову. Для немецких заслонов, стоявших на рокадных дорогах подчас фронтом к востоку, появление наших танков в их тылу оказывалось неожиданным, спутывало все боевые порядки… Уклоняясь, не принимая ближнего боя, страшась охвата с флангов, они рассеивались по лесам или же поспешно отходили на другие промежуточные рубежи, где повторялось то же самое — огонь из засад, ответный удар, скоротечная контрбатарейная борьба, и снова, снова распахивались пути в глубь польской земли. И в скольких уже вёсках, когда вслед за разведчиками к околицам подходил батальон, еще издали виднелись, распрямлялись ветром над крестьянскими хатами полотнища бело-красных флагов. В эти дни в Хелме, куда вместе с частями Советской Армии вошли и части 1-й польской армии, был создан и начал работать Польский Комитет Национального Освобождения, и его манифест к польскому народу, казалось, незримо опережал стремительно перемещавшуюся к Варшаве линию фронта…

Но после Лукова на подступах к Седлецу — крупному узлу железных и шоссейных дорог в девяноста километрах от Варшавы — эта стремительность наступающих частей стала наталкиваться на все более ожесточенное сопротивление врага. Возросли потери, и прежде всего у танкистов. Им первым пришлось принять на себя контратакующие удары подтягиваемых с лихорадочной торопливостью немецких дивизий. На асфальтовых дорогах и по сторонам от них, в хлебах, на забурьяненных пустошах, зачернели подбитые, обожженные тридцатьчетверки, встречая подходивших к месту схваток пехотинцев тяжелым духом горящей солярки, резины, расплавленной краски. И если жив оставался экипаж машины, танкисты, скучившись около нее, старались не смотреть на стрелков, будто винились в том, что уже ничем не могут им помочь.

К показавшемуся вдали Седлецу Алексей шел вместе с ротой Литвинова, нагнав ее в Вишнювке, небольшом, приткнувшемся у шоссейки местечке. После восьми изнурительных дней наступления он уже без первоначального резкого ощущения новизны входил вот в такие маленькие города и вёски. Все эти белевшие в густых садах Вульки, Студзянки, Пшевлоки на первый взгляд мало чем отличались от знакомых Ольшанок, Скворцовок и Лебедяней. Только когда подходил к середине деревни, где привык видеть прочно утвердившиеся сельсовет, правление колхоза, избу-читальню, обострялось чувство чужбины. Круто взнесенные к небу темные, с прозеленью древнего дикого камня стены костела, неподалеку, в глубине огороженного проволочной сеткой безлюдного парка, какой-либо господский особняк со своей уединенной, укрытой от прохожих жизнью.

4

После взятия Седлеца батальон несколько дней нес гарнизонную службу в Минск-Мазовецке. Мало тронутый войной, чистый, в густой зелени садов город далеко протянулся вдоль магистрального шоссе, широкой лентой уходившего к Варшаве. Отсюда до нее было всего шестьдесят километров. В Минск-Мазовецке уже открылись аптеки, парикмахерские, многие магазины, хотя чем и когда они торговали, догадаться можно было лишь по давним вывескам — по́лки пустовали.

Над подъездом старинного красивого здания, стоявшего в центре, развевались бело-красные флаги. Здесь начала работать местная Рада Народова. Белые и красные цвета, казалось, заполонили все улицы, соперничая с пышной августовской зеленью бульваров. Бело-красные нарукавные повязки у милиционеров, у гимназистов и гимназисток, бело-красные розетки на отворотах пиджаков у взрослых, бело-красные ленты на кепи и шляпах, бело-красные вымпелы в окнах жилых домов. Вначале эта красочность даже покоробила, не понравилась Алексею. Продолжала бередить сердце скорбная память о Седлеце с его тяжелыми боями и потерями. Да и Варшава, что была впереди, неделю назад восставшая, сражавшаяся Варшава, все сильнее и сильнее тревожила своей неясной, горькой судьбиной. До праздника ли сейчас? Но стоило лишь представить те страшные пять лет гитлеровской оккупации, когда вот такая маленькая бело-красная розетка неминуемо грозила человеку смертью, обрекала на муки концлагеря, и становилось понятным нынешнее половодье бело-красных цветов. Это была радость вольности, долгожданное счастье не сдерживать себя, не опасаться, гордо напоминать всем и каждому ликующее, желанное — «еще Польска не сгинела!». И Алексею радостно было, проходя по городу, вбирать глазами эту его праздничность, чувствовать прямую причастность к ней себя и всех своих товарищей — живых и погибших…

Батальон разбил палатки в большом старинном саду, неподалеку от костела, каменные шпили которого высоко поднимались над городом и тенями отражались в пруду, доходившем почти до крыльца. Почти одновременно с солдатской побудкой-перекличкой, умыванием, завтраком по дорожкам сада чинно проходил к беломраморному порталу костела ксендз. Черная шелковая сутана, лаковые туфли, высокий, подпирающий подбородок, крахмальный воротничок. На сухощавом, холеном лице при встречах с красноармейцами появлялось выражение церемонной вежливости. И кто знает, что за ней? Вынужденное, неохотное примирение с теми, чьи иноязычные веселые голоса сейчас раздавались под кронами каштанов? Или почтительность, искренняя признательность им? Как он проходил этими дорожками раньше, под взглядами эсэсовцев? Кого собирали на его мессы тогда? А сейчас идут, идут старые и молодые, приглушенные, мягкие звуки органа льются из темного проема распахнутых дверей. Будут молиться за тех, кто по ту сторону Вислы — в Варшаве, в Познани, в Лодзи… А может быть, и за тех, кто полег в Лукове, в Седлеце?

На улицах Минск-Мазовецка все чаще можно было видеть жолнеров Войска Польского. Осташко, недавно предупрежденный Каретниковым, что вскоре их батальон сменят здесь солдаты армии Зигмунда Берлинга, созвал коммунистов и комсомольцев. Хотелось, чтобы они в свою очередь рассказали всем красноармейцам о предстоящих встречах. Ведь с ними быть плечом к плечу не только тут, в городе, но и, на переднем крае. Товарищи по оружию, уже прошедшие первые испытания и в боях под Ленином, в Белоруссии, да и на своей родной земле. С ними теперь бок о бок и дальше, к границам Германии, до самого Берлина. Выходит, надо друг к другу — честь по чести. Старший по званию? Приветствовать, как приветствуешь своего. В чем-либо выручить? Не отказывай, как не отказываешь своему.

— Все понятно, товарищи? — спросил Алексей, закончив беседу.

5

Если бы это пригасившее августовские звезды зарево поднялось и заполыхало пожаром справедливого возмездия над городом, откуда выполз и замахнулся когтистой свастикой на всю землю тысячеглавый упырь! Но горел не он, не Берлин, а Варшава. Напоминала о новых жертвах, о новых загубленных жизнях, о новых тяжких дорогах войны. Дыхание пожарищ там, за Вислой, казалось, доходило и сюда, опаляло ночную степь. Алексей, подложив под голову полевую сумку, лежал лицом вверх, прислушивался к работящему, ни на минуту не умолкаемому гулу ночного неба. В сторону Вислы летели и летели наши ночные бомбардировщики. В черных глубинах словно бы сбегали со стальных валов, пересекались, вились, постукивали, шумели трансмиссии и ременные приводы множества станков и весь этот подоблачный крылатый цех торопился завершить к рассвету срочный, ударный заказ.

Несмотря на утомительный форсированный марш, многие красноармейцы не спали. Кто-то оплескивался у придорожной криницы. Кто-то блуждал с охапкой травы — или искал товарища, или выбирал себе местечко поудобнее. Неподалеку от Алексея светляками вспыхивали цигарки, ломал дремоту беспокойный разговор.

— Ее бы с ходу надо было взять… Чтобы не дать ему очухаться… Ударить танками с ходу, и все!..

— А ты-то сам с ходу далеко ушел? После полдня в хвосте плелся и на батальонную кухню поглядывал: живот подтянуло. А танк, он тоже не воздухом живет и не булыжниками стреляет… Да и Вислу нелегко одолеть… Считай, как наша Волга…

— Ну, с Волгой ты ее не равняй. В Волге будь кто, а пузыри пустит. Река на всю Европу одна. А Висла, как я понимаю, вроде Дона или Сожа. За левый-то берег наши сразу зацепились.