Том 4. Рассказы для больших

Черный Саша

Иванов Анатолий Сергеевич

В четвертый том собрания сочинений Саши Черного вошли беллетристические произведения. Впервые собраны все выявленные к настоящему времени рассказы, написанные с 1910 по 1932 год.

Черный Саша. Рассказы для больших

АХ, ЗАЧЕМ НЕТ ЧЕХОВА НА СВЕТЕ!

ПРОЗА САШИ ЧЕРНОГО

В начале 1911 года Саша Черный неожиданно распрощался с «Сатириконом». Ушел из журнала без всяких объяснений и видимых причин. Естественно, на этот счет строились разные предположения. Одно из них высказано много лет спустя художником-сатириконцем А. А. Радаковым. Дескать, Саша Черный «думал, что он величайший прозаик. Стихи это так, ерунда, между прочим. А я, — продолжает Радаков, — помню, читал его большой рассказ — очень слабо». Кроме раздражения коллеги по сатирическому цеху, осудившего поэта за то, что тот занялся не свойственным ему делом, в этом отзыве обозначилась и позиция самого Саши Черного, видимо отстаивавшего серьезность и важность своего перехода на прозу.

Скорее всего речь шла о рассказе «Люди летом», появившемся на исходе 1910 года в солидном журнале «Современный мир». Контраст между ним и «Сатириконом» и впрямь разителен. На страницах сатирического еженедельника царила атмосфера веселья, импровизации, розыгрыша; в «толстом» журнале, напротив, все было чинно, пристойно и… скучновато. Невольно возникает в памяти убийственная чеховская фраза: «Мороз крепчал…» — своего рода пародийная квинтэссенция бездарной и умозрительной писанины, в изобилии заполнявшей литературно-художественные ежемесячники. Непонятно, что могло привлечь туда Сашу Черного — с его парадоксальным талантом, бунтарским нравом и жаждой непроторенных путей в литературе.

Как что? Именно эти еретические качества и подталкивали поэта к поиску и открытию новых горизонтов творчества. И еще Чехов — ближайший из классиков, почти современник. Разминулись они совсем немного: сообщение о кончине А. П. Чехова появилось в «Волынском вестнике», где только-только дебютировал в печати Саша Черный. Через несколько лет, будучи уже в зените своей сатириконской славы, поэт напишет:

И это были не просто слова к юбилею, дань памяти. Без этого имени в разговоре о Саше Черном — поэте ли, прозаике — не обойтись. Ибо главная тема «Сатир» — нравственная поврежденность души, разлад реальной жизни интеллигенции с ее порывами к справедливости, свету и красоте — была введена в отечественную словесность никем иным, как автором «Трех сестер» и «Хмурых людей». Видимо, и первый беллетристический опыт Саши Черного возник не без влияния Чехова. Явно ощутим способ его писательского мышления, сформулированный, в частности, в тезисе: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать».

РАССКАЗЫ, НАПИСАННЫЕ В РОССИИ

*

ЛЮДИ ЛЕТОМ

*

I «ТИХОЕ ОЗЕРО»

Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, — неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от «Вдали тебя я обездолен» до «Куда, куда вы удалились», приноровленный к быстрому шагу.

Было девять часов утра. «Докторша», в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.

По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: «О, какой воздух!» Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: «Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?»

Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала «угу» и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.

Позади всех, шагов на сорок, шел последний — художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.

II. БЕЗ ГАЛСТУКОВ

Лаборант сидел на дереве. Поворачивал голову, как птица, навстречу каждому скрипу, остро внюхивался в благословенный запах сосновой смолы, смотрел в чисто вымытое васильковое небо, закрывал глаза, опять раскрывал их и думал.

Вот что он думал: Третий броненосец ушел — два осталось. Ну и пусть остаются… Не мое дело. Какая это птица? Когда изучаешь физику, не знаешь орнитологии. Когда изучаешь орнитологию, не знаешь физики. Сиди, сиди, я тебя не трону! Улетела… Дура! Что сегодня будет на обед? Утром покупали телячью печенку. Люблю телячью печенку. Славное небо. Драгоценное небо. Если я упаду, схвачусь за этот сучок. За тот… Я то-от, ко-то-ро-му внимала!.. Покурить бы! Фу, свинство! В старом пиджаке. Ты в по-о-лу-ноч-ной ти-ши-не-э-э-э! Слезать будет труднее. Здоровенный ствол, гладкий. И на стволе — лаборант. Да-с, лаборант. Ora et labora.

[1]

Ори и люби… Основательный ствол! Ничего, брат, ничего, не скрипи, мы еще поживем…

Через пять стволов, на кривой узловатой сосне сидела обыкновенная рыжая белка, чесала спину, зорко всматривалась в лаборанта и думала.

Вот что она думала: «Ого! По деревьям начали лазить. Это мохнатый с березовой дачи. А вдруг и другие полезут? Как тогда жить? За мной не угнаться… но беспокойно… Сидит. Хитрый, сел на толстую ветку. Тоже понимает. Прыгнуть тебе на голову? Ни-ни! Цапнет за хвост, потом в клетку. Видали. Ты! Что ты молчишь? Слезай вон. Ходи по дорожкам, здесь тебе нельзя. Сорвал шишку. Спрятал. Зачем ему шишка? Играться. Ой-ой-ой! Слезает. Фу, косолапый! Надо мордой вниз, мордой вниз надо! А он задом наперед… Упадешь! Передние лапы белые, задние — черные, без хвоста… как лягушка. Слез. Нет… это надо обдумать…»

Лаборант слез, потому что женский голос внизу тоненько прокричал: «Ау! Иван Петрович!»

IlI ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

По заведенному порядку, все пошли прощаться с солнцем; заходило оно в двух шагах от дачи, сейчас же за купальными будками.

Происходило это очень просто: декоративный круг цвета настурции, величиной с средний швейцарский сыр, садился на горизонт. Море становилось скучно-линюче-синего цвета. Облака, поближе к солнцу, добросовестно краснели, подальше — розовели. Затем солнце солидно опускалось в воду. Только и всего. Напоминало это, если повторялось изо дня в день (здесь оно так именно и было), не то посредственный любительский спектакль, не то картинку Клевера, но те, которые прибегали прощаться, не замечали этого.

Художник, как знаток и специалист, заведовавший восхищениями, сказал:

— Сегодня оно как кровоточащая рана! Посмотрите, как поет вон то облачко справа.

Учительница сказала:

IV ПЕРВЫЕ ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ

Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде — и вял.

Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.

Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.

Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались — вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.

В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

*

Станция Мценск. Чемодан в одну руку, портплед в другую и на платформу. Поезд взвизгнул и укатил, а я остался. Скамейка с веселым соседом-скорняком, свечи на столике, недопитый чай, скептический разговор с наборщиком в коридоре и уютная ночная печаль за окном — где все это?

Холодный ветер, мечущиеся фонари у дверей первого класса и ящик для писем, — все такое обычное и чужое. Особенно чужие черные буквы на стене: «Мценск». Сейчас открою дверь, глаза увидят новых людей и всякий будет нужен, как утопающему — круг.

Носильщик берет мои вещи и, пробуя на руке новый чемодан, с любопытством, но почтительно заглядывает в глаза:

— В номера изволите?

— Нет. Лошадей надо. В Торчино.

СЛУЧАЙ В ЛАГЕРЕ

*

Я и мой товарищ по роте, вольноопределяющийся Павел Москаленко, пришли часов около одиннадцати из города в лагерь. Москаленко только что приехал из отпуска, а я вышел из лазарета, где провалялся недели две с вывихнутой ногой. На следующий день рано утром нам надо было идти на стрельбище, верст за пять от лагеря, — вот мы и решили с Москаленко переселиться на все время стрельбы ко мне в барак, чтобы не опаздывать и не подводить фельдфебеля и себя.

Барак этот уступил мне за ненадобностью батальонный адъютант, который в городе часто забывал чинопочитание и угощал меня у себя крепким чаем, крепкими папиросами, пехотными анекдотами и топографическими характеристиками местных, наиболее «фигуристых», по его выражению, дам. Барак, иными словами маленький некрашеный домишко из досок, имел три шага в ширину, четыре в длину; крыльцо выходило на заднюю линию палаток, единственное небольшое оконце с проволочной сеткой вместо стекла (для воздуха и от мух) смотрело прямо в поле.

В лагере было тихо — спали. В фельдфебельской палатке тускло просвечивал сквозь полотно огонь, но пока мы стояли перед бараком и курили, и он погас.

— Отворяй! — сказал Москаленко.

Спать еще не хотелось, да и на дворе было хорошо: полная луна, ясное небо, тепло, белые палатки, перед крыльцом шелестела березка, по временам из ближайших палаток доносился мелодический хоровой храп. Но вставать чуть свет, когда не выспишься, тоже не сладко, — приходилось ложиться.

ДРУГ

*

Началось до смешного просто. В один из слякотных петербургских дней Василий Николаевич Попов вернулся с уроков домой и нашел на столе рядом с прибором письмо. Этакий галантный сиреневый конверт в крупную клетку, залихватский почерк, полностью выписанный и подчеркнутый титул:

Его Высокоблагородию Г-ну такому-то,

а на обороте зеленая печать с коронкой и выкрутасами.

Перепиской Василий Николаевич себя не обременял, знакомых писарей не имел.

ХРАБРАЯ ЖЕНЩИНА

*

Молодая русская дама, выше среднего ума и так называемого роскошного телосложения, ходила по палисаднику вокруг снятого на год кирпичного особнячка в предместье Берлина. Ходила и дурела от скуки.

Был май, одиннадцать часов утра. Летом роскошное телосложение, как известно, еще более увеличивает состояние разваренности и апатии у людей, которые не знают, что делать с огромным количеством времени, отпущенным им жизнью. Кофе давно был выпит, писем не было, газета… но читать каждый день бюллетени о развитии катара у Франца-Иосифа могут только немцы… Даже Эльза, убирая комнаты, была в это утро молчалива до неприличия.

— Что вам пишет жених, Эльза?

Эльза подняла заплаканные глаза — О, я очень огорчена! У него свинка.

— Но ведь это пустяки, Эльза.

НЕСЕРЬЕЗНЫЕ РАССКАЗЫ

*

ТРЕТЕЙСКИЙ СУД

*

(ШУТКА В I БЕЗДЕЙСТВИИ)

Бездействующие лица:

Третейские судьи

1. Дундуков.

2. Гулькин.

Тяжущиеся

МОСКОВСКИЙ СЛУЧАЙ

*

(РАССКАЗ ОБЫВАТЕЛЯ)

Перед самой войной судьба меня с корнями пересадила из волынского чернозема в санкт-петербургский торф. Еще по старому романсу известно — «судьба играет человеком», — ничего не попишешь.

Долго не мог привыкнуть. Очень все парадно: дворцы, проспекты, римские тройки на крышах. Нева в гранитном корсете… Слов нет, красота, но сердце зазябло и съежилось. Природа к тому же на любителя — зимой черные дни, летом белые ночи, осень и весна на один салтык, светлой улыбки на небе не увидишь… Не одобряю.

На эмигрантском расстоянии пейзажец, правда, заголубел, солнцем воспоминания насквозь омыт, однако в те давние времена очень я себя неуютно чувствовал в столице. Все о своем Житомире вздыхал: тополя, бульвары, Тетерев в скалах, маевки за рекой в «Зеленой роще»… Провинциал? Что ж!.. Каждому своя смоковница симпатична.

Служил я в Петербурге на Загородном. В Службе сборов Варшавской дороги по отделу местной таксировки. Переборы и недоборы. С утра сидишь, сжав коленки, над грязными накладными, указательным перстом по графам водишь, заблудшие копейки разыскиваешь. А со мной в комнате двадцать три девицы, один я мужчина, не считая тухлого немца Циммермана. Можете себе представить, до чего я женоненавистником стал!

Немец серьезный был — сам курил и газету читал, а мне запрещал. И болтовни этой сорочьей при нем не было. Счеты кряхтят, перышки шелестят; голову подымешь, на желтый пар в окне уставишься и весь скорчишься, как райская птица в банке из-под маринованной корюшки.

САМОЕ СТРАШНОЕ

*

Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..

Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор, — а уж не такой я и трус, — чуть вспомню, — по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?

Был я тогда «приготовишкой», маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:

ИСПАНСКАЯ ЛЕГЕНДА

*

После нудного конторского дня Беляев, совершив очередной рейс к испанцу-фруктовщику, вернулся домой взволнованный и оторопелый. Бросил на стол пакет с мятой земляникой, схватил географический атлас сына и, разыскав на голубом средиземном просторе Балеарские острова, радостно крикнул в коридор:

— Аничка!

— Ну что еще? У меня картошка горит!

— Пусть горит. Закрой газ… Совершенно невероятная история!

Багрово-сизая Аничка хлопнула кухонной дверью и, благоухая сложным ароматом жареного лука и «Cœur de Jeannette», стремительно вошла в столовую.

ЭКОНОМКА

*

За узорными чугунными воротами — полумрак и прохлада. Липы сплели изогнутые ветки в темно-зеленый туннель, — дождь не пробьет.

Белая, зигзагами вьющаяся стена наглухо отделила усадьбу от пустынного пыльного шоссе, обрамленного тополями, от неоглядных полей, полого спускающихся к станции. Кто бы сказал, что в часе езды — Париж?..

У входа, против домика консьержа — длинный кирпичный флигель. Площадка перед кухней усеяна темными, лопнувшими каштанами, куриным пометом и мелкой упаковочной стружкой.

За ржавым столиком в затрапезном, пропахшем землей и курятником, сером платье сидит грузная, полуседая женщина в очках и тяжело дышит.

Поговорить бы, отвести душу с русским понимающим человеком… Да не с кем. Уж она бы напела! И, как всегда, присела дух перевести, а мысли бегут, выплескиваются, — словно сама с собой говорит, остановиться не может.

ЭМИГРАНТСКИЕ РАССКАЗЫ, НЕ СОБРАННЫЕ В КНИГУ

БЕРЛИНСКОЕ РОЖДЕСТВО

*

Было это бесконечно давно: в тысяча девятьсот двадцать втором году. Снег продавали только в лавках — в пакетиках, на улице ни одной снежинки не было. Я долго выбирал на перекрестке елку подешевле. Втащил на третий этаж, поставил на стол и воткнул в старый тяжелый вазон (вазон нашел на балконе). Не зажигал свечей, не вешал пестрых хлопушек. Открыл дверь в коридор и свистнул. На свист из чулана вприпрыжку прибежала белка, пушистый вертлявый комок. Села на пороге, потянула носом смолистый дух, нервно пискнула и вскочила ко мне на плечо. Я сел в кресло и ждал. Мой маленький друг и приемыш никогда не видал елки, вырос он в клетке, — а я уж догадался, когда зверек попал ко мне, забросить клетку с глупым колесом на антресоли: в чулане все же свободней.

Под елкой стояла тарелка с орехами, на блюдце — мандарин, на подносе — каштаны. Все для белки. Она перелетела с плеча на стол, поставила передние лапки на вазон, повела усами — что это такое? — и вспрыгнула на нижнюю ветку. Целый мир, — и какой душистый, темно-зеленый и дремучий! Прижимая белое брюшко к колючей и гибкой ветке, она доползла до кисточки с почками, вылущила их и жадно стала обнюхивать каждую хвоинку… Перебралась выше, жмурилась, внюхивалась в незнакомый чудесный запах. Забиралась все выше и выше и уселась, качая гибкую верхушку, под самым потолком в своей любимой позе, как ее рисуют во всех хрестоматиях всего мира. Она наслаждалась своей маленькой зеленой прародиной. Пусть она ничего о ней не знала, но, быть может, в этот тихий час все лесные голоса, шорохи и шелесты, укачивавшие ее предков, проснулись в ней…

В дверь постучались. Пришел пятилетний Макс, сын прачки. Вежливо шаркнул ножкой… Бог мой, как его разодели! Башмачки блестели, словно большие лакированные жуки, из пиджачка торчал углом небесный платочек, от светлых расчесанных волосков цвета гогель-могеля исходил терпкий помадный чад.

И глаза у него были праздничные: сияющие, беспечные, доверчивые — настоящие детские глаза.

Он сел рядом, облокотился о стол и тоже стал смотреть на белку.

РАКЕТА

*

(ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ)

Господину Курдюмову в Париже определенно повезло. На случайно застрявшие до войны в одном из лондонских банков фунты купил под Парижем за полцены запущенное именьице: старый дом с фронтоном в каменных завитушках, фруктовый сад, окаймленный кирпичной выбеленной стеной, огород с парниками и водокачкой — словом, все, что для жизни надо.

Но жить не стал — жена решительно уперлась. Столько лет мыкались, ужели в дыру засесть, цесарок откармливать и под артишоки землю удобрять? Ни за что! Да и молода она еще была — всего пятьдесят шестой год шел. Только что во вкус новых танцев вошла, лицо и живот подтянула, благо массажистка попалась хоть и дорогая, но искусница сверхъестественная. Бегемотов в Клеопатр переделывала — родная мать не узнает.

Именьице Курдюмов чуть-чуть почистил, декорацию дешевую навел и продал под санаторию для легкого флирта с барышом процентов в двести.

И в других делах не ошибся. Партию американских одеял, послевоенные остатки, за грош скупил, в штатские цвета перекрасил и сбыл в Ковно по хорошей цене. Что там в Ковно понимают! А потом развернулся: стал квартиры в новостроящихся ковчегах скупать и перепродавать с большой пользой для себя и с большим огорчением для нанимателей.

Гордый стал. В metro перестал ездить, перешел на такси и по прейскурантам стал для себя изысканный автомобиль присматривать. На эмигрантскую колонию поглядывал свысока: голь беженская, дел делать не умеет, только под ногами путается и аппетит портит. А на визитных карточках, чтобы окончательно от земляков отгородиться, стал писать, без всякого основания, не «Курдюмов», а «де-Курдюмэн». Впрочем, на последнем настояла жена, потому что раз живут в доме с кариатидами, в великосветской части города, то надо же себя в глазах консьержки не уронить.

КЛЕЩ

*

Итальянское, в синьке наслоенное небо, в садах хороводы канареечных мимоз, эвкалипты матовые ланцетные листья, словно зеленые макароны, вниз свесили. Пейзаж… А море — разве про него типографскими знаками расскажешь? Только сладкие местные тенора под тускло-серебряный перебой мандолин могут это море, как любимую девушку, воспеть…

В пансионе средней руки у Сакелари загостилась русская компания: дамы, которым во что бы то ни стало надо было похудеть, покорные мужья, которых, как дорожные чемоданы, за собой жены таскают, да два-три траченных молью холостяка — вялые любезники международного штампа, не то сверхштатные доценты без аудиторий, не то безработные коммивояжеры. Жили тихо, друг в друга не внедрялись. Все события: кого москиты в прошлом году искусали, кто прибавился в весе, кто убавился. К морю пойдут, на изъеденных камнях пофлиртуют без последствий, в Геную на Кампо-Санто съездят на трамвае. Только и развлечений. Да что завтра на обед. Итальянец к русским блюдам приноровился, все их сюрпризами смешил — варениками с рыбой и борщом из вареного шпината.

Тише всех жил верхний одинокий жилец Шишмарев. В Париже по какому-то юрисконсультскому случаю на год жизни заработал и поехал в укромное Нерви поправляться. Кто с женой, а он с застарелым плевритом.

Но жизнь — свинья. Так было, так есть, так будет…

МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ

*

(НАЗИДАТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ)

Почти каждый эмигрант-писатель пережил эту кинематографическую корь. И странно — прививают ее самые близкие люди: сестры, жены и испытанные приятели из «Союза журналистов и писателей»…

— Миша, — говорит сестра писателя, любовно стирая пыль с пишущей машинки, — напиши сценарий.

— Почему ты не предложишь мне написать обозрение для орангутангов?

— Михаил Павлович, — мягко отзывается с дивана приятель, — ты не прав. Обозрения для орангутангов никто не купит. Это очень свежая мысль, но для осуществления ее нужны меценатские средства. А возможности кинематографа беспредельны, как Млечный Путь… «Великий немой» завоевал весь мир! И если он до сих пор не поднялся над уровнем сентиментальных прачек и смешливых консьержек, то в этом виноваты все мы — уклоняющиеся. Конечно, надо начинать с трафарета. Не лезь сразу в Колумбы. А там — раз и готово!.

— Почему же ты сам не напишешь? — спрашивал писатель, нервно завинчивая и развинчивая стило.

ДОРОГОЙ ПОДАРОК

*

(ЭМИГРАНТСКАЯ БЫЛЬ)

Свет и тепло, как здоровье. Когда они есть, их не замечаешь. Щелкнешь в сумерки выключателем, в комнате уютно и весело. Комната, — маленькая твоя родина, — оживилась знакомыми русскими вещами: на каминной доске сказки Афанасьева, грядка томиков Чехова, берестяная шкатулка с письмами (не деловыми, конечно!) и вечно-радостная гарднеровская пара — ухмыляющийся мастеровой с гармошкой и пляшущая слободская мещанка в платочке корабликом и затрапезном ситцевом сарафане. На стенах — пережившие все эмигрантские кораблекрушения мальчик-Пушкин в плаще и в мягкой шиллеровской рубашке, старый добродушный, мужицкого облика барин-Тургенев, угрюмое, железное лицо, — словно предвидевшего нашу беду, Щедрина…

Горит камин… Центральное отопление, пожалуй, и лучше — это все хозяйки знают. Но андерсеновской породе людей камин ближе и милее. Огонь весь на виду. Волнистая оранжевая борода, струясь, улетает в черное жерло. Вспоминаешь русскую печку, смотришь и отдыхаешь…

И если с улицы из январской дождливой, пронизанной ветром мглы забежит знакомый, приятель или, скажем (улыбаться по этому поводу, ей-богу, нелепо), приятельница — теплый и светлый квадрат комнаты отгораживается наглухо от всего мира, и парижский гул за железными ставнями больше волнует дребезжащие на столе стаканы, чем вас.

Трудно себе представить в такую минуту жалкую лучину, косо нависшую над некрашеным столом литовского приграничного дома, мглистый дым, разъедающий усталые глаза, метель за забитым снегом промерзлым окошком и треснувшую печку без дверцы, в которой шипят и слезливо поют осколки бревен из немецких окопов… И однако все это было.