Роман «Поколение» — самое известное произведение польского писателя Б. Чешко (род. в 1923 г.). Он написан на автобиографическом материале, и путь главного героя романа — Стаха, паренька с варшавской окраины, ставшего сознательным борцом с фашизмом, борцом против буржуазно-помещичьей власти, во многом напоминает путь самого писателя. Центральное место в романе занимает Варшавское восстание 1944 года.
Часть первая
I
Мостовая на Вольской была из бетона — гладкая и твердая, точно камень. Бетон гудел под колесами машин и повозок, как туго натянутая кожа барабана. Всего лишь месяц назад здесь выбивали сокрушительный ритм железные подковы немецких сапог, железные колеса орудийных лафетов, железные гусеницы танков.
Войска двигались по улицам города в знойные дни и ночи, нарушая сон, устрашая, заставляя людей забыть, что такое надежда…
Бесчисленные колонны шли на восток, в такт шагам покачивались каски солдат, они были так похожи друг на друга, что их лиц никто не запомнил.
Они размололи в пыль бетонную мостовую, и ветер разнес ее по городу. Пылинки были как осколки волшебного зеркала: кому они попадали в глаза, тот видел только непобедимость германской армии и собственное бессилие. На сморщенных от ветра уличных экранах демонстрировались первые пленки кинохроники с Восточного фронта. Над головами сгрудившихся толп при патетических звуках вступления к Пятой симфонии Бетховена вздымался ствол огромного орудия, словно рука железного бога.
На Вольской, одной из главных артерий столицы, была бетонная мостовая, гладкая, твердая, точно камень, гудящая под колесами, как туго натянутая кожа барабана. Но поперечные улицы — не приведи господи! Например, Млынарская, соединяющая район Воли с районом Коло, улица немаловажная, а мостовая — сплошной булыжник. Не лучше Гурчевская, да и все остальные улицы с высохшими деревьями и доходными домами, заселенными бедняками. На мостовой — кое-как заделанные выбоины, следы артобстрелов тридцать девятого года.
II
Рынок на площади Керцели был богатый. Тесно застроенная деревянными ларьками большая площадь была прорезана во всех направлениях узкими путаными ходами. Днем торговцы поднимали ставни ларьков, открывая взору покупателей разнообразные запасы своих товаров. Поднятые щиты висели над улочками базара на разных уровнях, словно кривая крыша. Летом над площадью клубились тучи пыли, зимой стлался дым от железных печурок. В пыли и в дыму неизменно поблескивала привязанная к бамбуковой жерди жестяная рыбка.
Это была реклама продавца рыболовной снасти и вместе с тем эмблема всего рынка. Здесь покупателя ловили на яркую и дешевую приманку, старались выудить из его кармана как можно больше денежек.
Судьба у Керцеляка сложилась нелегко. Он трижды, словно феникс, возрождался во время войны. Сожженный, разбомбленный, ликвидированный немцами в припадке какого-то необъяснимого гигиенического психоза, а скорее просто с корыстной целью, он отстраивался, победоносно сверкая свежевыкрашенными ларьками, по-прежнему полный движения, шума и говора.
Все то, о чем я сейчас рассказываю, происходило в первый военный период процветания Керцеляка. Никогда еще — ни раньше, ни потом — не расцветал он столь пышно на нужде военного времени, как тогда в сорок первом году. На его задворках и в прилегающих улочках, так сказать за кулисами, вертелось множество людей, они не занимались торговлей, не предлагали сыграть в «три города», не подсовывали ближним шарлатанское средство от кашля, не серебрили на глазах ложек, не правили вконец затупленную о дерево бритву.
Это были люди-шакалы, если, разумеется, шакал может быть алкоголиком: воры, ослепшие от денатурата и уже не способные к воровству, некогда грозные бандиты, которых теперь мог повалить на землю даже ребенок. Торговцы пользовались их услугами отчасти из страха, отчасти потому, что так было удобнее.
III
Спешить было некуда. Стах вышел из дому слишком рано, потому что не доверял старенькому будильнику, который ходил, только когда его клали плашмя. В верхней части циферблата на будильнике была нарисована физиономия улыбающегося негра, умевшего прежде поводить взад и вперед глазами. Потом глаза почему-то выпали, и на неподвижном лице застыло выражение горькой иронии. Это случилось уже после смерти отца, который заботился о часах, пока не погиб, засыпанный землей в глубоком котловане.
Стах идет не торопясь, он знает, что придет раньше всех. Постоит немного у фабричных ворот, как это делали до него многие поколения рабочих. На фабрику он войдет вместе с Гжесем и его товарищем — так будет лучше, потому что они обещали похлопотать за него перед мастером.
День над Волей встает тяжелый и знойный. Сейчас разгар лета. После жаркого дня наступает душная ночь, подрагивающая от мерцания звезд и стрекотания кузнечиков, а следом за ней приходит утро, теплое, как суп, только что вынутый из духовки. Небо белое и пухлое. Дым из заводских труб не расходится в сонном неподвижном воздухе. По Плоцкой лениво бредут полицейский в синем мундире
[4]
и шупо из «Зондердинста»
[5]
. На солнце сверкают голенища сапог. Оба зевают во весь рот, спекулянты мясом и ветчиной сегодня им не попадаются, одни молочницы разносят свою водянистую бурду по трактирам. Полицейский проверяет содержимое бидонов, велит платить штраф. Шупо таращит глаза, как филин. Время от времени спихнет только бидон в канаву, но бить не бьет — от жары его разморило. Он клянет службу в этой проклятой стране, где даже глупые бабы-молочницы стараются обойти закон и вставляют в бидоны двойное дно, наверху молоко, а снизу первосортное желтое масло.
Стах думает: двинуть бы ему, гаду, между ног. И сразу воображение рисует такую картину: он подходит к жандарму и — трах его деревянной подметкой! Тот корчится от боли, роняет автомат. Стах поднимает оружие и направляет на полицейского, который вот-вот выхватит пистолет. Оба — и шупо и полицейский — поднимают руки вверх. Тогда Стах подзывает к себе прохожего в клетчатой рубахе, бредущего по другой стороне улицы, просит его снять портупею с полицейского и забирает ее. А пленным велит идти впереди себя. С минуту он колеблется. Пристрелить обоих проще всего, но как знать, не привлекут ли выстрелы патруль, который точно так же, как эти двое, шныряет по соседней улице. Отпустить их — значит жди погони. И так плохо, и так плохо. А потом, что делать с захваченным оружием? Спрятать — заржавеет. Идти в лес — с кем? Куда? Стаха охватили сомнения, и он даровал врагам жизнь.
То место, где дальновидные предки братьев Берг основали столярную мастерскую и построили доходный дом, перед самой войной начало внезапно менять свой облик. Здесь стали возводить жилые дома и всякого рода общественные здания. Спекулянты скупали земельные участки. После кризиса наступил короткий и обманчивый период процветания, но началась война и все так и осталось недостроенным.
IV
Стах отдал матери получку за неделю.
— Теперь ты зарабатываешь немного меньше, чем раньше. Нет чаевых. Зато ты застрахован, — значит, все лекарства будешь получать даром, кроме того, у нас есть бесплатные дрова. То же на то же и выходит. Если б ты еще не курил… Ну да ладно, все равно хватит только на хлеб да на картошку. Как-нибудь перебьемся. Зато будет у тебя специальность, жить будет легче. Не то что отец — всю жизнь шуровал лопатой. Смотри, только не пей. Только этого на старости лет мне еще не хватало.
Над городом длинными скачками дней пролетало лето. В предместье лето как-то ощутимей. Больше зелени, вода нагревается в квадратных прудах с глиняными берегами. Так и тянет купаться. Прудов два: один мелкий, в котором барахтается детвора, другой — глубокий — десять с лишним метров. Дна никто достать не может. О нем ходят легенды. Говорят, там лежит оружие, брошенное в тридцать девятом году, ящики с консервами, чуть ли даже не с золотом. Но этого никто не проверял. Уже на глубине нескольких метров царит мрак, вода кажется ледяной, от повышенного давления ушам становится больно, словно кто-то ввинчивает туда штопор. Даже самый отчаянный шалопай в округе, Костек, не достал дна, хотя однажды, хватив лишнего, упорно к этому стремился. Его тогда едва спасли.
Возле прудов вздымается, словно древнее укрепление, старая печь для обжига кирпича. Теперь это пристанище шулеров, трактир и ночлежка. Называют старую печь «Отель под мокрой флейтой». Почему, никто не знает. Внутрь можно проникнуть через отверстие, служившее раньше для подачи в печь необожженного кирпича.
Стах накормил кроликов, купил табаку у соседа-спекулянта и отправился на пруды. Сперва поплавал, потом лег на солнышко, рядом с собой положил на бумажке щепоть табаку, чтобы немного подсох.
V
«Третий» из братьев Бергов заплыл салом, как свинья. Дела решал в основном он. «Первого» мы уже знаем. «Второй» ровным счетом ничего не значил. Он открывал рот только тогда, когда кто-нибудь спорил из-за жалованья, и говорил: «Я никогда не ошибаюсь». Он беспрерывно крутил ручку арифмометра. От многолетнего сидения тело его приняло форму груши. Разумеется, Берги могли держать бухгалтера. Однако они хотели делать все сами. Расчетливость и усердие в делах, по их словам, они унаследовали от скандинавских предков. Хозяева большой мастерской, скорее даже фабрики, Берги вели дела кустарно, патриархальными методами, словно держали махонькую часовую мастерскую. «Третий» Берг старался слыть добрым патроном, цеховым мастером, воспитывающим своих учеников, как это делали в средневековье. К этому побуждал его, возможно, диплом мастера, который ему удалось недавно получить, вероятно, не столько благодаря трудолюбию, сколько вовремя сунутой взятке.
«Третий» Берг вызвал однажды обоих учеников и объявил им в присутствии мастера:
— Вы познакомились с машинами и работой во дворе. Разумеется, в общих чертах. — Мастер изобразил на своей физиономии сомнение. — Так… нам думается, пора послать вас в профессиональную школу. Постарайтесь раздобыть инструмент. И еще одно. Повышаю вам недельную плату на пять злотых.
Поверх опущенных на самые щеки очков, закругленных в форме полумесяца, на обоих юношей глянул «второй» Берг. Мастер махнул рукой с видом игрока, поставившего на проигрышную карту. Наступила тишина, нарушаемая только чавканьем «первого» Берга, который ел в углу бутерброд.
Мастер буркнул:
Часть вторая
XII
Начальная столярно-строительная школа третий раз сменила помещение в начале 1942/43 учебного года, когда немцы подходили к Сталинграду и карабкались, как тараканы, по горным хребтам Кавказа. Они ощущали дыхание могучей Волги и степей Поволжья, ловили ноздрями запах бакинской нефти.
«Трибуна» призывала: «Нужно ударить в слабое звено гитлеровской военной машины, следует уничтожать транспорт врага.
Каждый пущенный под откос поезд — значит, одним днем войны меньше, меньше одним днем неволи».
Родак не мог успокоиться:
— Ну вот, рвались к работе, а теперь, когда нужно организовать какую-то жалкую пятерку, выдохлись, а?
XIII
Из тех, кто жил на Хлодной, остались в гетто Давид, Гина и Маркус. Остальных вывезли на улицу Ставки и держали там, пока не погнали к платформе Гданьского вокзала по кривым улицам, названия которых — Смутная и Покорная — звучали как безжалостная насмешка. Они входили по сходням в теплушки и оттуда в последний раз окидывали взглядом простиравшиеся за вокзалом плоские пустыри, город, где на каменистом кладбище лежали их близкие, развевающиеся занавески в распахнутых окнах домов, где все было перевернуто вверх дном и валялись обрывки бумаг, тряпки, летали перья. Потом из уст в уста передавали рассказы о поездах, мчащихся ночью и днем по равнинам восточных воеводств. Говорили, что даже пронзительный свист паровоза не мог заглушить людских воплей. Юрек не подвергал сомнению правдивость этих слухов, хотя поверить в них было трудно. Это напоминало старинные немецкие сказания о злых духах, выклевывающих глаза матерям, которые хотели увидеть своих детей.
Давид и Гина переждали период первой ликвидации в тайнике, вырытом под подвалом. Туда просачивались грунтовые воды, и нужно было обладать сильной волей, чтобы пересидеть там опасное время, прижавшись спинами, животами, бедрами к людям, жаждущим, как они, спастись и выжить.
Мать ушла, чтобы принести еды. Затея была почти безнадежная. И мать не вернулась. А виной всему был Маркус. Он лежал в постели, пожелтевший и высохший, лицо закрывали рыжие слипшиеся космы. Чтобы заглянуть ему в лицо, эсэсовец откинул волосы дулом пистолета. Начальник эсэсовского патруля велел выходить из квартиры, а в сторону Маркуса только махнул рукой, давая понять, что на него даже пули жалко. Но едва они переступили порог, Маркус крикнул:
— Тетя, выходи, они уже ушли.
Эсэсовец вернулся и из-под локтя, не целясь, выпустил из автомата очередь в сторону кровати. Маркус свернулся клубком, как червяк, на которого наступили. Но убили не его, а мать Давида, которая спряталась под свисающим с кровати одеялом. Поплатившись за неосторожность двумя ранами, полубезумный Маркус продолжал влачить жалкое существование.
XIV
В октябре 1942 года в залах ожидания на вокзалах, при входе в немецкие трактиры и бордели появились большие белые плакаты. На них огромными буквами было напечатано: «Achtung», внизу поменьше: «Banditenge-biet», а еще ниже приказ: «Gewehr greif — und feuerbereit halten»
[20]
. Следующий год подтвердил правильность почетного названия «бандитский район». Город сохранил это название до конца — до того дня, когда он прекратил свое существование.
Если бы кто-нибудь взял на себя неблагодарный труд начертить кривую репрессий, то оказалось бы, что она резко шла вверх каждый год поздней осенью.
— Осенью, когда умирает природа и мир становится голым, черным и угловатым, приходит грусть. Осень — подлое время для нас, поляков. Нас покидает стойкость, почерпнутая в оптимизме весны, буйности лета, в богатстве жатвы. Осенью уже ничего не ждешь, кроме мрака и холода, и тогда они ударяют. Они не идиоты. Их философия, психология, теория преступлений — на высоком уровне, — твердил доктор Константин.
Но Юрек, хотя и принимал его гипотезу, старался ее дополнить причинами политического характера.
Именно тогда повесили пятьдесят коммунистов вдоль полотна окружной железной дороги, а на город наложили контрибуцию. Это была первая публичная массовая казнь. В сердца людей свинцом ударила первая волна террора, длительного, неустанно растущего вплоть до осенней оргии 1943 года, вплоть до восстания. Террора, который железной лапой сдавливал мозг, камнем ложился на душу.
XV
Девушка была черноволосая, на голове у нее ловко сидела круглая шапочка с шелковой кисточкой.
Юрек подумал: «Хорошенькая».
Стах подумал: «Что-то она нам скажет?»
Они видели ее и раньше, во время походов в Коло, знали ее и называли «черной» Ганкой, в отличие от другой, «белой», приходившей на собрания молодежных кружков с маленькой дочкой.
Девушку сопровождал рослый, плечистый мужчина. У него было молодое, энергичное лицо. Представляясь, он назвался Завишей.
XVI
На окраине есть площадь по названию Будляк. Там царят первозданные тишина и покой, какие бывают на заброшенных рынках, вымощенных щербатым булыжником, с водопроводной колонкой с фантастически изогнутой рукоятью. Тишина наступила с тех пор, как там ликвидировали овощной рынок. Возы на рессорах, груженные зеленью, а в день поминовения усопших — пестрой пеной цветов, проезжают теперь мимо по Гурчевской, через Лешно к Желязной Браме. Старые замшелые каменья, ветхие заборы, пыльные каштаны скучают в одиночестве на пустом четырехугольнике площади.
Люди, спешащие на работу, взглядывали краем глаза, как испуганные лошади, на труп мужчины в габардиновом пальто.
Жандарм, охранявший труп вместе с двумя полицейскими, покрикивал на прохожих. Люди пробегали мимо, унося в памяти картину: мертвое тело, лежащее словно куча тряпья, голова, прикрытая обрывком бумаги.
Его убили рано утром, когда из трамвайного парка выходили первые вагоны, быстро и легко проносясь по безлюдным улицам…
На Будляк вышло трое. Их шаги гулко отдавались на пустынной площади. Под каштанами они пошли медленнее и замолчали.