Годори

Чиладзе Отар

В романе признанного мастера грузинской литературы жизнь одного рода — «кровавой династии» — сплетается с судьбой страны и империи, прослеживается от начала XIX в. до конца XX века и абхазской войны.

Часть первая

1

Когда Папа Римский Пий Второй задумал изгнать османов из Византии, точнее, когда он еще раз — и опять тщетно — попытался образумить Европу, сверх меры увлеченную пирами, охотой и турнирами, еще раз попытался внушить ей, как трудно придется всем завтра и впоследствии, сколько бед и хлопот причинит это чудовище, нежданно нагрянувшее из необъятных и таинственных азиатских просторов, этот новорожденный дракон с неокрепшими еще зубами, уже отхвативший краешек Европы, отведавший ее белого мяса и с удовольствием облизывающий окровавленную пасть, он для начала выработал план действий и первым делом направил своего посланника — некоего Лодовико из Болоньи — в Грузию, поскольку из всех христианских государств Востока больше всего рассчитывал на ее политическую и военную поддержку, однако надежды Папы не оправдались; подобно своим предшественникам Николаю V и Кали III, он не смог ни образумить западных христиан, ни заручиться поддержкой восточных; более того, его посланец — Лодовико из Болоньи не обнаружил на положенном месте Грузии — той Грузии, прославленной рыцарским благородством и воинской доблестью, в надежде на чье соратничество он проделал долгий и вовсе не безопасный путь (ибо Босфором уже владели османы), она больше не существовала; но разве могли в Риме предположить, что двухсотлетнее владычество монголов полностью разрушит и развалит славную, гордую страну с сильным, многочисленным воинством и трудолюбивым населением; впрочем, Александр Первый, прозванный Великим, попытался было вернуть своему царству славу и величие предков, во всяком случае, шуганул соседей, подобно шакалам набежавших на смрад пожарищ и мертвечины, восстановил по горам и долинам сторожевые башни и цитадели, но, окруженный родней, развращенной многолетним рабством, в конечном счете не сумел настоять на своем: его братья, сыновья и племянники чуть ли не вместе с ним норовили влезть на государев трон и в десять рук подмахивали любые грамоты и указы… В результате Великий царь взял и постригся в монахи — плюнул на земную юдоль, сложил подле Светицховели махонький скит и, постриженный под именем Афанасия, разве что изредка поглядывал оттуда на свою страну, заплутавшую среди трех сосен, оборвавшую постромки и покатившуюся под гору; теперь ему не нужны были ни жена, ни братья, ни сыновья с невестками; похоже, он осознал, какой чудовищный грех совершил пред Господом и перед державой, не свернув родне шеи, пока был при власти, и теперь был готов любой епитимьей, любою мукой искупить тот грех, но, к счастью для царя-инока, судьба распорядилась так, что он вскорости преставился, и к тому времени, когда Лодовико из Болоньи добрался до Грузии, его потомки вконец распоясались и уже без зазрения совести, даже с каким-то упоением рвали на куски свою родину подобно стервятникам, терзающим тушу павшего при дороге осла.

С тех пор рушилась, разваливалась, рассыпалась, утекала между пальцев держава предков, собранная и выстроенная кровью и потом, мечом и книгой, терпением и волей. Поток влек ее, как щепку, ветер подхватывал подобно соломинке, страну — владение двух царей, четырех владетелей — мтаваров, одного атабага1 и несметного числа князьков и дворян-азнауров, — не умевшую укротить их пустую, беспочвенную спесь, утолить ненасытную жадность, унять жестокость и коварство… Надрывались трубы, ныли дудки, стонала зурна и лопались туго натянутые толумбасы. От села к селу, от двора ко двору сгоняли юношей и девушек для отправки на невольничьи рынки Алеппо и Стамбула… Кони с пеной на удилах скалили зубы и выкатывали белки… Черные от сажи стражники бегали вдоль крепостных стен, вглядываясь через бойницы в подступающие ватаги и не понимая, на кого лить кипящую смолу, а кому поднести ключи от крепостных ворот. Они не страну защищали от неприятелей, а разбойников от погони, но тут-то и возникали трудности — попробуй отличить разбойника от преследователя, а преследователя от разбойника, когда преследующий назавтра обернется разбойником и наоборот. Поэтому стражникам приходилось смотреть в десять глаз и слушать в десять ушей, дабы не обмануться, не прогадать и урвать свою долю. Что же до преследователей, галдящих под крепостными стенами, то они недолго толкались у запертых ворот и, боясь подвернуться под горячую руку, поджав хвосты, убирались восвояси поразмыслить на досуге, взвесить все и, коли прежняя дорожка себя не оправдала, встать на новую, из ловца превратиться в ловимого, из пахаря — в разбойника. Не стало больше ни друзей, ни врагов, ибо все были и друзьями, и врагами одновременно: сегодня друг, завтра враг, в зависимости от обстоятельств. Словом, никто ничего не знал наперед. А еще точнее — лучше бы не знал и того, что было. Вот почему все прикидывались слепыми или сознательно отводили глаза, причем не только перед другими, но и наедине с собой, а от самообмана еще пуще мельчали, еще ниже опускались и гаже разлагались все от мала до велика, а это увечило их и духовно, и физически. Не только в собственных глазах, но и в чужих.

«Раб Господень — слуга султана», — гордо оповещал один из двух царей, разумеется, не столько для того, чтобы обмануть султана, сколько чтобы припугнуть своих. Да и другой царь был не в лучшем положении: одну руку униженно протягивал иранскому шаху, другую — русскому царю и обоим был одинаково благодарен — бросали ему что-нибудь в протянутую руку или плевали; все равно третьей руки не было, дабы одернуть вконец зарвавшихся подданных…

Словом, несчастные наши цари очнулись только тогда, когда их страну, расползшуюся на лоскутья при грузинском Александре Первом, собрал воедино русский Александр Первый, причем собрал в утробе великой империи. Дабы впоследствии Грузия являлась миру исключительно из ее заднего отверстия и только по надобе, то есть тогда, когда в этом возникнет нужда; являлась, уже превращенная в другое вещество…

2

— Лиза, Лизико, где ты, гого1? — позвала тетя Тасо.

Ражден поспешно отпрянул от Лизико и вернулся в шезлонг, который покинул минуту назад, а до того подобно хищному зверю вроде бы сквозь дрему наблюдал за невесткой, в шлепанцах и в сарафане на голое тело варившей кофе и, разумеется, чувствовавшей неотвязный взгляд свекра, что смущало и беспокоило ее, поскольку прежде она не испытывала ничего подобного, хоть и знала, что свекор не совсем равнодушен к ней, и в глубине души даже гордилась, когда завистливые подружки нашептывали, что папаша, кажется, ухлестывает за ней посильней сыночка: этот легкий, поверхностный, можно сказать, дозволенный флирт, выражающий одну лишь взаимную симпатию, укреплял в ней чувство самоуважения, убеждал молодую женщину в неограниченности ее возможностей. Во всяком случае, она не видела в нем ничего опасного; но вот минуту назад, когда он неслышно подкрался сзади и положил на плечи обжигающе горячие ладони, ей стало дурно, она чуть не потеряла сознания, хотя толком не поняла, что же произошло — капкан захлопнулся и она осталась одна, совершенно беззащитная, во тьме почти сомкнувшегося пространства, разящего пылью и трухлявой древесиной; доносящийся откуда-то голос тети Тасо не обрадовал, а пуще напугал, и, чтобы избежать заминки, чтобы не заронить подозрение, она поспешно откликнулась: «Я здесь, варю кофе», — хотя на самом деле в ее трясущейся руке дрожала пустая джезва, а вскипевшая коричневая пена с шипением заливала сверкающую плиту…

— Не варю, а проливаю, — уточнила она тут же, словно желая сказать, что здесь не произошло ничего более существенного.

В раскрытую дверь заглянула тетя Тасо с глиняным горшком в руках. Из горшка высовывалась колючая головка кактуса.

— Это оставляешь или забыла? — спросила тетя Тасо.

3

«Неправда! Не может быть… Врет. Просто хочет свести с ума!» — думает Элисо, хотя, когда вернувшаяся из «свадебного путешествия» Лизико позвонила ей и попросила никуда не уходить — есть разговор, почему-то сразу поняла, что любимая падчерица не сообщит ничего хорошего. Но то, что она услышала, вообще не лезло ни в какие ворота. Даже если б она нарочно фантазировала о любовных приключениях, Лизико не смогла бы дойти до такого — хотя, что уж там, падчерица сумела приучить ее к своим «странным» и «неожиданным» выходкам. В неполных шестнадцать лет «подарила свою девственность» молодому человеку, с которым была едва знакома, — назло робкому и нерешительному Антону. Именно так она и объявила Элисо: «Поздравь меня, сегодня я подарила свою девственность этому благообразному дебилу», — после чего «благообразный дебил», успешно закончивший консерваторию по классу фортепиано и, по мнению музыковедов, обещавший большое будущее, вообще исчез, пропал, надо полагать, уехал из Грузии, причем больше из страха перед Лизико, чем по причине иных обстоятельств. Но если многочисленные прежние глупости еще можно было как-то объяснить и даже оправдать, то

этому

не было ни объяснения, ни оправдания. Услышь она такое не от самой Лизико, а хоть от Господа Бога: «Твоя падчерица завела шуры-муры со свекром», — она крикнула бы в ответ: «Неправда! И не смей говорить такое!» Но того, что она не позволила бы сказать Богу, выслушала от падчерицы, и неожиданная исповедь вдруг обострила в ней сознание собственной беспомощности и бесправности, усилила чувство беззащитности и одиночества… Элизбар иногда говорит (разумеется, в шутку): «Я один, а вас двое, к тому же вы женщины. А ворон ворону глаз не выклюет»; на самом же деле это их двое — Элизбар и Лизико, она же одна, и так будет до конца. Одна, всегда одна, поскольку от своего отступилась, а чужого не присвоила и никогда не пыталась исправить ошибку, другими словами, не пыталась вклиниться между отцом и дочерью и разъединить их или привлечь на свою сторону. Более того, она стала законной женой Элизбара, но не сделала ничего, чтобы заполнить пустоту, оставшуюся после смерти его жены. Для нее было счастьем жить с Лизико и Элизбаром, хотя бы даже в этой пустоте. Лизико еще до ее появления взяла права умершей матери и не собиралась их никому уступать, тем более что никто и не просил уступить. Лизико — свободный, независимый человек и сама кует свое несчастье в своей кузнице. Это тоже проблема, и, по мнению Элисо, ее создали они сами, по взаимному согласию, и не только ради сохранения, а затем упрочения своих отношений, но главным образом для выявления перед супругом собственного благородства, что рождало в них не предощущение опасности, а чувство благодарности друг к другу, они и в мыслях не допускали, что согласие между ними может обернуться опасностью для Лизико, ради которой, как им казалось, они и старались, или же сама Лизико вдруг обернется опасностью — окруженная любовью и заботой, прилюдно опозорит их. А такая опасность, похоже, существовала всегда, заставляя лебезить перед «малолетней соплячкой», потакать во всем, только бы не травмировать ее своим личным благоденствием. Хотя справедливости ради надо признать, что после смерти мужа она никогда не задумывалась о собственном счастье; все случилось само собой, как бы помимо ее воли; она и представить не могла, что у нее могут быть «отношения» с Элизбаром. «Ваша книга спасла меня», — искренне щебетала она, и сама уже овдовевшая, на первом этапе их «романа», в пору бесконечных телефонных разговоров, и Элизбар, надолго умолкший на другом конце провода, был для нее скорее небожителем, чем обитателем осязаемой под ногами тверди… Их общение вовсе не предполагало земного счастья, точнее, ни один из них не собирался еще раз обзаводиться семьей, чтобы вновь пережить все то, что уже было пережито; просто они показывали друг другу старые раны, что приносило странное облегчение; но в конце концов им надоели телефонные разговоры, неподписанные «любовные послания», бессмысленные прятки с Лизико и знакомыми; почти потеряв надежду, они мечтали о «простой человеческой жизни». Похоже, что высшие чувства все-таки питаются низкими побуждениями; общение мужчины и женщины (пусть даже самое возвышенное) заканчивается одним и тем же. Все-таки они оказались в большей степени земными созданиями, нежели небесными, и общее у них обнаружилось не только во вдовстве: не утихающее чувство вины перед умершими супругами и заслуженное за эту вину наказание — угрызения совести! — вот что их объединяло, хотя они не сделали ничего худого умершим и умершие ни в малейшей степени не считали их виновниками своей смерти, напротив, именно мужу исповедалась она в своей «сумасшедшей любви» и перед сном в постели читала ему стихи Элизбара. Что же до жены Элизбара, то перед смертью она с присущей ей нежностью стиснула слабеющими пальцами его ладонь, как делала это в кругу посторонних, дабы вернуть на землю увлекшегося собственным красноречием супруга. Таким образом, их сблизил не поиск обычных отношений, а страх перед ними. Обоим нужен был духовный друг, если угодно — духовный надсмотрщик, способный не только видеть угрызения совести партнера, но и испытывать их… Способный смириться с этим жесточайшим наказанием, убивающим любую мечту, желание и цель, гасящим радость жизни и при том не имеющим ничего общего с пресыщенностью. Ты жаждешь жизни (в конце концов, ты еще молода!), любишь, мечтаешь о близости, но «не вправе» принять, обнять, раствориться без остатка, поскольку твоя вторая половина лежит в земле по причине твоего невнимания к ней и обычного эгоизма; ты ни разу не задумалась о том, что неуемным желанием возвеличить писательский авторитет Элизбара унижала мужа. Так что, раз ты жива, значит, виновата, и не перед другими, а пред собой, и если кому-то причиняешь вред, то прежде всего себе. Человек, сознает он это или нет, по горло погружен в болото жизни, и некому протянуть ему руку. Поэтому, чем суетливей он старается выкарабкаться, тем глубже затягивает его трясина. Но и нерешительность (она же книжность) к добру не приведет. Сомнения — это бесчувственный буй между желанным и неизбежным, за который можно уцепиться и перевести дух, но не больше — ведь он не приспособлен для долгого плавания, только устанешь да руки обдерешь об осклизлые, шершавые бока… Вот Элисо и старается принять все как есть, другими словами, как можно поласковей вилять хвостом перед Лизико, угождать Элизбару, пролезть сквозь игольное ушко, вылезти из собственной шкуры, ослепнуть, оглохнуть, онеметь, но только не спросить себя, насколько оправданно такое поведение, к добру или ко злу оно ведет. Лишь бы Лизико не отвернулась и, что еще важнее, позволила бы любить ее отца. Она движима исключительно любовью. Причем не менее «сумасшедшей», чем та, о которой поведала Лизико, но в отличие от Лизико ее любовь все-таки плод человеческого чувства, а не низменного, животного желания, а потому ее трудней понять, в нее труднее поверить, особенно в наши дни, когда все кричат о свободной любви, а в глубине души не верят в нее, она оказалась не нужна, не оправдала себя, ибо, как выяснилось, жизнью движут не чувства, а желания, человеку так удобней, хотя бы по причине сложности чувств и простоты желаний. Элисо же любит не только Элизбара, но и его безвременно умершую жену, и рано осиротевшую дочь — всех троих с равной силой, — а потому никого не подменяет и не вытесняет, просто занимает свое место, завоеванное «сумасшедшей» любовью, рядом с неделимой троицей, как их верная защитница, хранительница очага, готовая пожертвовать ради них всем…

То, что любовь толкает женщину на безрассудство, она хорошо знает, на себе испытала. Но должна же существовать грань, за которую… Хотя нет, не должна. Любовь, как стихия, она сама устанавливает свои границы. И все, что остается по ту сторону, ничего не значит, не существует. Она слишком хорошо все это знает, не меньше, чем Лизико, претерпела из-за любви. Замужняя женщина полюбила женатого мужчину. Что ж, случается… Благодарная читательница влюбилась в известного писателя… Но, скажите на милость, вам встречались бесполые писатели?! Таких не бывает. Враки. Любовь — дело выбора. Но ведь она не врывалась к нему, как Лизико, — дескать, хочешь не хочешь, отрекись от всего; такого она не могла себе позволить; по сравнению с падчерицей она умела владеть собой — умела скрывать чувства, но в отличие от Лизико невольно впала в другую крайность — о своей «неслыханной», «сумасшедшей» любви, слишком смахивающей на вычитанную в книгах, первым делом поведала тому, от кого должна была скрывать, плакалась и жаловалась тому, от кого заслуживала гнева и «порки», и вот теперь ее мучает сознание вины с той же силой, как тогда мучило одностороннее чувство, в котором, словно ближайшей подруге, она призналась мужу. Она считает себя не только виноватой перед Элизбаром и его женой, но и побежденной, обманутой… Любовь — дело выбора, но, совершив его, навсегда теряешь право помогать в выборе другому. Во всяком случае, на роль наставницы Элисо не годится. И все же она не сделала ничего предосудительного. Вообще ничего не сделала, поскольку все разрешилось само собой, то есть сперва умерла жена Элизбара, затем ее муж, и если в их счастье есть чья-то заслуга, то это заслуга двух покойников. Впрочем, обретение счастья только усилило чувство вины (надо полагать, и у Элизбара): Лизико ли навела на такие мысли или сама додумалась, но в глубине души поверила, что, действуя по умыслу, они с Элизбаром избавились от супругов. И теперь она верит в то, чего не было. Верит, потому что допускает — так могло быть, она могла убить, если это избавило бы от мук, причиняемых любовью, единственным свидетелем которой стал муж, чуткий, сострадающий, ходивший за ней, как за слабоумной или беспомощной, советовавший как-нибудь взять себя в руки и образумиться. Но кому это удавалось? Не удалось и Элисо. Днем она сидела, обеими руками прижав к груди книгу Элизбара, словно кто-то собирался отнять ее, ночью же, как на вертеле, крутилась в чаду невероятных планов, ложных предположений и ужасных видений… Видит Бог, она была готова на все. Если бы ее любви что-нибудь угрожало, не задумываясь, выпила бы яд или бросилась под поезд… Точно так же она целовала бы ноги каждому (прежде всего, конечно, мужу), кто понял бы ее, посочувствовал и простил невольную вину, навязанную судьбой… Но все равно ее вина и сумасшествие — ничто рядом с виной и сумасшествием Лизико. Ошеломленная услышанным, она смотрит на свои руки, лежащие на столе, и думает, как быть: по-прежнему остаться подругой своей падчерице, хранительницей ее секретов или немедленно поднять тревогу, ворваться к Элизбару и, как нож, вонзить страшную правду, а может быть, опять пощадить, промолчать, как будто ничего не произошло… Из комнаты Элизбара доносится стук пишущей машинки, звук привычный, родной, вошедший в плоть и кровь, и это, сказать по правде, несколько удивляет Элисо. Для Элизбара покамест ничего не изменилось, сидит у стола и постукивает на машинке. Потому что не знает. Не знаешь — не виновен. Но как может Элизбар оставаться невиновным, когда грешна его дочь?! Он, видите ли, борется с властями и вместо стихов пишет памфлеты, а со своей вздорной сопливой малолеткой не справился, не сумел воспитать. Сирота, видишь ли… Жалко… Еще бы! Но сейчас-то она как раз сиротка круглая, одна захлебывается в водовороте греха, а папаша постукивает на машинке, как дятел. Мир на голову рушится, а он замкнулся в своей раковине и выдумывает небылицы. Элисо вытащит его оттуда (ничего другого она не может), чтобы вместе с Лизико увидеть, как у него разорвется сердце прежде, чем дослушает дочь до конца…

— А потом? Что было потом? — через силу проговорила она, хотя сознавала бессмысленность вопроса.

Что потом, незначительно по сравнению с уже случившимся и не так существенно. Короче, остается посыпать голову пеплом и броситься в ноги судьбе, но не для того, чтобы вымолить прощение, а напротив — чтобы ускорить приговор. А приговор будет предельно суровый и беспощадный… Ибо своему она предпочла чужое. Если прежде ее лишала покоя неразделенная любовь и, растревоженная исходящей из прижатой к груди книги чужой силой, она потерянно бродила по комнатам, то теперь ночи напролет лежит с раскрытыми глазами среди мелочей умершей женщины, от которых невозможно избавиться, смотрит на исчезнувшее окно и боится уснуть из страха перед сновидениями, оживляющими ее умершего мужа, которому, боясь причинить боль и вызвать еще один удар, она не смеет сказать, что он напрасно ожил, он никому не нужен и здесь ему уже нет места.

А теперь вот она положила на стол руки, как два бесполезных предмета, и внимательно разглядывает их, изучает, словно ищет им применения. «Совсем ногти запустила», — думает отвлеченно, тянет время, поскольку и в самом деле не знает, что делать — вытащить Элизбара из его раковины или эту втащить к отцу за волосы… А может быть, проглотить все, как проглотила от Лизико немало горьких слов и несправедливых обвинений, только бы сохранить «хорошие отношения»; или все же внести ясность; имеет ли это смысл, когда не осталось ни уважения, ни стыда, ни запретов… Сейчас ей особенно не хватает Элизбара, и в то же время она не хочет его видеть. А ведь он здесь, в двух шагах, и в любую минуту может выйти. Он дышит тем же воздухом, что и они, в сущности, уже вдохнул смертельную дозу яда, просто еще не знает об этом… Не знает, что его ждет, какой позор, какую кару обрушила дочь на его голову, и беспечно постукивает на машинке, стучит, как дятел в квишхетских лесах…

4

Элизбар слышал женщин, и, конечно, ему было интересно, о чем они говорят, но нарочно не выходил из комнаты; он был раздосадован, как быстро его дочь «

окашелилась

», как с горечью говорил он: вернувшись из Квишхети, до сих пор не соизволила зайти к отцу, которого не видела целый месяц, не ворвалась без спроса в его «ракушку», как делала это прежде по любому, даже пустячному поводу — за деньгами на такси или за автографом на книге для кого-нибудь из знакомых. Но сейчас она была так увлечена разговором, что, возможно, даже забыла об отце, находящемся рядом, в этом же доме. Ее переполняли впечатления новой жизни в новой семье, и она делилась ими с Элисо. Впрочем, судя по голосам, доносящимся из кухни, женщины скорее спорили, чем беседовали, а еще точнее, ругались. Это сбивало с толку: какая могла быть причина спора, а, тем более ссоры, у не видевшихся целый месяц матери с дочкой, пусть даже падчерицы с мачехой, любящей падчерицу, как родную дочь, не признавать чего было бы верхом несправедливости. Чем движима в своих чувствах и поступках наша дражайшая Элисо — другой вопрос. «Из любви к винограду целует ограду»? — как однажды (и совершенно несправедливо) заметила Лизико. Но даже если поговорка и применима в отношении Элисо, так ведь она все же целует! Да что целует — всем жертвует ради Лизико, включая Элизбара. Связались хвостами две чертовки, горой друг за дружку, водой не разольешь!.. Этим Элизбар хочет сказать только то, что его женщины скорее отрекутся от него, пожертвуют им, чем примут в противостоянии его сторону… Однако, услышав грохот захлопнувшейся двери, он совсем растерялся; пожалуй, это было слишком как для одной, так и для другой. Лизико обязана относиться к Элисо бережней и почтительней (хотя бы как к старшей) и не хлопать дверью у нее перед носом; но и Элисо, как старшей и более опытной, следует вести себя рассудительней и тактичней, чтобы Лизико не хлопала в сердцах дверью родного дома. Вообще-то в какой-то из иероглифических письменностей — то ли у китайцев, то ли у японцев, иероглиф, означающий двух женщин, изображает драку, то есть два этих понятия не просто сближены, а объединены в одно. В самом деле: две женщины, да к тому же на одной кухне, редко покидают ее без ссоры. Такова жизнь, а жизнь, в сущности, сумма азбучных истин, и ничего больше… Лягушка квакает. Собака лает. Ворона каркает. Корова дает молоко. Волк — хищник. Гурамишвили — великий поэт. Христос воскрес. Зимой холодно. Летом жарко (этим летом — особенно). Моя дочь — невестка Кашели. Пчела полезное насекомое. Пиявка — тоже полезное создание. Чего не скажешь о светлячке. Но зато светлячок обладает собственным источником света, чего не скажешь о Грузии. Грузия уже шестьсот лет погружена во мрак. Почему? Потому что она никчемней светлячка? Не может выработать электроэнергию? Ну что вы! Может, и гораздо больше, чем кажется другим и чем необходимо ей самой. Потому-то и сидит во тьме. Да-да, только потому. Ошибку можно совершить, исправить — нет. Говоря на языке торгашей, каждому выгодней даром скармливать тебе свою тухлятину, чем уступить с трудом завоеванный рынок твоей свежатине. Вот причина мировых войн. Человек человеку волк. Грузия уже отжила одну жизнь, и, как известно, Лодовико из Болоньи не нашел ее на своем месте; с тех пор мир тысячекратно менялся и перекраивался, и только для того, чтобы предоставить нам шанс еще раз явиться на свет из утробы империи, через ее прямую кишку, никто в этом мире не потеснится и не уступит своего места. Скорей, плеснут бензину и спалят, как постель чумного, чем предоставят возможность омыться и очиститься. Грузия погибла тогда, когда прозванный Блистательным Александр Первый уступил страну ненасытным братьям и сыновьям, а сам постригся в монахи и в молитвенном рвении уткнулся лбом в землю… Отрекся, когда надо было подпереть… Но почему?! В чем причина? Народ, противостоявший тамерланам, джелалэддинам и шахаббасам, до того одряхлел, что ему в собственном доме не дают жить, то один лягнет, то другой… Элизбар признает свою долю вины за это, он тоже допускал ошибки, которых уже не исправить, они угнездились в душе, как пауки, растут день ото дня и душат его лапками… Элизбар же кричит во все горло, надрывается… Гуси, гуси, домой! Нас обманули! Мы опять ошиблись! Измена! Скорей возвращайтесь. Не хлопайте дверьми родного дома! Еще можно спастись. Не все потеряно. Еще и для нас может воссиять истина — пречистый Христос! И низвергнется враг рода человеческого, и восторжествует правда Сына Человеческого… Домой! Домой! Скорей! Но беда в том, что мы уже не хотим спасения, нам наскучило из века в век одно и то же… Врагу доверяемся, друга гоним взашей… На своей войне грыземся, на чужой не щадим головы. А ведь пока еще и впрямь возможно спасение. Если найдется тот, кто кликнет клич… Такой, у кого душа болит за страну, кто страдает от нашей никчемности и беспомощности… Он не станет злорадствовать: «Ну и народец!..» — а от сердца подбодрит: «Вот это народ! Как вы крепки и выносливы! Столько пережить за века и не забыть родную речь, не растерять свои азы и буки…» Но что толку! Свои азы и буки не научили нас уму-разуму. Годы идут, сменяют друг друга эпохи, а для нас ничего не меняется… Фру-прю, фру-прю… стонет перепелка на выгоревшей ниве — ждет охотника, призывает, не терпится ей, когда охотничья дробь разорвет неоперившиеся крылышки… Впрочем, ну их — и охотника, и перепелку, гори они огнем! Что за дело Элизбару до судеб родины?! Или ему больше других надо?! Ай-ай-ай, какой плохой мальчик! Вот этого твои почитатели не ожидали от кумира… Дорогой Элизбар, спросить тебя — так ты писатель, а не кто-нибудь. Не к лицу, дорогой мой, не пристало! Коли писатель, сделай милость — сострадай и перепелке, и охотнику, причем в равной степени. Они оба имеют полное право жаловаться тебе в надежде на сочувствие… Перепелка вкусная, и охотник любит ее за это. У тебя тоже губа не дура, но тебе лень охотиться, а потому ты злишься на тех, кому не лень… Может быть, жизнь обманула тебя? Или нервы подвели? Может, права Элисо и тебе впрямь лучше уехать из страны, эмигрировать, хотя бы на время удалиться от всего? Но разве это так просто — эмигрировать? Сегодня за рубеж уезжают те, кого раньше государство туда командировывало. А ты что за штучка?! Кто ты такой?! Да никто! Размазня!.. Породниться с Кашелем тебе не стыдно, а эмигрировать, видишь ли, ай-ай-ай… А кстати, раз уж к слову пришлось, может быть, все-таки узнаешь, что там у них случилось, из-за чего повздорили Лизико с Элисо… По совести, ты только потому плел всякую чушь, перескакивая с пятого на десятое, что не хочешь узнавать… что-то предчувствуешь… На сердце нехорошо, тревожно… Будь с Лизико все в порядке, она не ушла бы, не повидав тебя, и дверью не хлопнула бы с такой силой. Зачем хлопать дверью, если не в знак обиды, упрека, даже угрозы?! Но, может быть, там что-то такое, во что не следует вмешиваться, что не тебе выяснять? Женщины сами уладят. Будь ты нужен, они дали бы знать…

Если говорить начистоту, Элизбар уже никому не нужен. Его ни во что не ставят ни дома, ни вне дома… Вот он возьмет и уедет. Эмигрирует. Надеюсь, хотя бы в этом власти не откажут. Для них чем он дальше, тем лучше… Впрочем, не кусается только дохлая собака… Но что изменит его отъезд? Да ничего. С дочкой не может поговорить… Оттуда хотя бы будет слать письма. Дражайшей дочери, никогда не любившей отца. После его смерти дочь издаст эти письма и, возможно, заработает какие-то гроши. Тоже дело! А потому и Элисо надо будет писать оттуда, второй жене, которая предпочла его своему первому мужу, но в конце концов приняла сторону падчерицы. Ничего не поделаешь… Одна из азбучных истин: жизнь прожить — не поле перейти. Горячий привет из Пруссии, где я наконец упокоился, как одиннадцатый кобель из псарни Фридриха Великого… Но кроме шуток — Элизбар явно стал мешать и жене, и дочери. Своим существованием сковывает, охлаждает кипение их страстей… Неужели никак не простят, что он не в восторге от этих Кашели? Да чего уж теперь… Где женский плат, там и женская честь… Дело сделано… Ну что, что ты найдешь там, за границей? Зато врагов обрадуешь. Вот уж кто возликует! Оппоненты, соперники, подражатели, завистники… Поднимется шум, зазвонят телефоны… Алло! Его нет, он в эмиграции. Да, вместе со своей сучкой… Ничего не могу сказать. Может, временно, а может, и навсегда… Все великие писатели вкусили эмиграцию, но не все вернулись. Согласен, Данте вернулся. А Руставели?.. А царь Арчил?! А Вахтанг Шестой?! Теймураз Второй?! Сулхан-Саба?! Гурамишвили? Бесики?! Вся царская династия Багратионов?! Ферейданские грузины! Московская колония! Все прочие колонии. Бежавшие в двадцатые годы и в сороковые. Отпущенные большевиками. Изгнанные ими. Вернулись только несколько покойников, в виде истлевшего праха, без собственного на то согласия, вот и все! Разве не так? О, я вовсе не радуюсь, я всего лишь констатирую. Мы — грузины, своей волей не возвращаемся. Мы мазохисты. Нам нравится мучить себя ностальгией. Украсим свое эмигрантское жилище на грузинский лад — тушин-ским ковриком, мингрельским чонгури, шрошской глиняной утварью — и кричим со слезами на глазах: вот чего нас лишили, вот как мы возлюбили здесь то, чего не любили там. И наше национальное чувство довольствуется даже этим. Разве не так?.. Всю жизнь внушал всем мысль о невозможности эмиграции, а теперь, кажется, сам потихоньку скребусь, как вороватый лис. Мы набираемся опыта, обретаем мудрость, но опаздываем применить их или вовсе забываем. Это о нас сказано: дурная голова ногам покоя не дает; слепой курице везде зерно мерещится; птицу по гнезду узнаешь, человека — по отчизне; ум не в летах, а в голове; старого быка лучше заколоть, чем объезжать; баран до того овце подражал, что ягнят нарожал; ворона божилась — там, за Черным морем, снесу белое яичко, но яйцо и там оказалось черным. Пришел голод — ушел стыд… Нет, Элизбар покамест не имеет права жить вдали от родины. Можно сказать, что абориген Страны Советов вообще не знает полноценной жизни. Оказавшись там, он вызывает неприязнь или, в лучшем случае, брезгливую жалость, тогда как дома еще можно укрепить обвалившийся кров и зыбкий пол, еще можно вернуть утерянное, но только не бегством, а упрямством и терпением… Зуб за зуб… С воюющим грузином считаются и друг, и враг, а безоружный, погасший, он теряет себя и не знает пути. С тех пор как свои щит и меч он передоверил другому, страна ни дня не жила спокойно, точнее — не жила своей жизнью; то вихлялась под зурну и дудуки, то маршировала под барабанную дробь и духовой оркестр… Раз-два-три, даа, раз-два-три, даа, раз-два-три… А Элизбар уперся, как баран или же как слепая курица, которая расшибает клюв о мнимое просо. Твердит про эмиграцию! Уж не от дочери ли сумасбродной бежит? Дочь решила свою судьбу, и он решил судьбу перекроить. Кто кого?! А что, если ей сейчас особенно нужен отец?! Может быть, у нее неприятности с мужем, или со свекровью, вот она и прибежала к Элисо. Спросить совета, выслушать… Она изображает взрослую, но, в сущности, еще ребенок… Глупый ребенок… Впрочем, по мнению Элисо, он ничего не понимает в женщинах, и это его самый капитальный недостаток, причем не только как писателя, но и как родителя. Никак не поймет (не свыкнется с тем), что Лизико сперва женщина, а уже потом дочь, воспитанная в его вере и правилах. И как женщине ей в первую очередь нужен не отец, а друг — для осознания собственной независимости, полноценности и, что самое главное, женственности. Отец для этого не годится. Его роль иная. Разумеется, и отец много значит для женщины, но иногда (часто) он оказывается непредусмотренным препятствием. У нее возникает чувство, что без отца она легче и лучше устроила бы свою личную жизнь. А устроить личную жизнь исключительно важно для женщины. Чтобы убедиться в своих возможностях или же в случае опасности не быть раздавленной жизнью, а поудобней лечь под нее. Но под крылом отца об этом нельзя и подумать. Само его существование, точнее, его прямолинейная непонятливость мешает устройству личной жизни. Разве она не любит отца? Любит, еще как! Но это врожденное чувство, привычное и надежное, а потому совсем не такое интересное, как то, которое ей не терпится испытать помимо отца, независимо от него и, главное, втайне, — нечто непонятное, сомнительное, пугающее и в то же время перевешивающее все прежде испытанное именно своей загадочностью и новизной. «Как в детстве квишхетские котлеты предпочитала домашней еде…» — шутит порой Элисо. Но то, что им теперь не до шуток, Элизбар понимает и без Элисо…

— Элизбар!.. Элизбар, Элиа, ты спишь? — осторожно спросила через дверь Элисо.

— Нет. Вроде нет, — рассеянно откликнулся Элизбар.

— Будем мыть голову? Вода выкипает…