Отрывки из дневника включают записи о Т. Г. Габбе, о К. Симонове («Полгода в «Новом мире»), Борисе Пастернаке, Иосифе Бродском и Александре Солженицыне. Прочитанные вместе эти заметки, сделанные в разные годы, показывают, что С. Маршак был прав, сказав о первой работе Лидии Чуковской («Памяти Т. Г. Габбе) – «это и есть ваш жанр». Записи о Борисе Пастернаке и «Памяти Т. Г. Габбе» подготовлены к печати автором, а остальные – отобраны посмертно на основе дневника Лидии Чуковской.
К «Отрывкам из дневника» примыкает очерк «Предсмертие» – о последних днях Марины Цветаевой, тоже написанный автором на основе своего дневника. В книгу вошли также воспоминания о Фриде Вигдоровой и об академике А. Д. Сахарове.
Отрывки из дневника
Памяти Тамары Григорьевны Габбе
[1]
(1944–1960)
13/II 44.
Вчера вечером читала Тусе все пятьдесят четыре свои стихотворения. И хотя я сидела у нее с 8 до 12.30, до той последней секунды, до какой можно сидеть, чтобы не попасть в каталажку, – разговор все-таки получился неполный, скомканный, ибо Тусенька, при всей скорости речи, идет всегда такими сложными, щедрыми путями, что ее быстроговорение все-таки не поспевает за богатствомыслием.
Я очень волновалась. Как странно: когда пишешь, каждый раз кажется, будто создаешь нечто совершенно новое, небывалое, а читаешь подряд и видишь, что дудишь в одну дуду. И чувство меня не обмануло. Постараюсь точно записать Тусины слова: – У этих стихов настоящее поэтическое напряжение, упорное и сильное. Но есть некоторая монотонность, одна струна, на которой сыграно все: не то чтобы тема ваша была узка, но мир ваш узок. Для того чтобы из этих стихов получилась книга, ей не хватает целых
2
/
3
другого, чего-то совсем другого… (Книгу эту я назвала бы «Изгнание». В ней только память и чужбина.)
Стихи ваши очень не защищены. Мы привыкли, что все наши поэты всегда щеголяют в мундирах, только некоторые позволяют себе появляться в штатском, а вы уже совсем дезабилье.
Все – один звук, одна струна. Будто узенький подземный ручей забран в узкую трубу. А когда вы пытаетесь выйти куда-то на простор – оступаетесь, делаете ложный шаг… Да и небрежностей много. И слишком большая родственность Ахматовой.
Тут я стала возражать. У Ахматовой мир конкретен, зрим – у меня, к сожалению, нет. У нее каждое стихотворение новелла – мои стихи совсем не новеллистичны.
II
Отрывки из воспоминаний
Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг – Евангелье, Пасха, церковь, золотой крестик, молитва… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.
– Хорошо, – сказала Туся, – но только с одним условием. Я вам объясню
раз,
и поймете вы или нет – я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда не будете меня спрашивать.
Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате – Туся и Шура на диванчике, а я на ковре – и Туся изложила нам свой символ веры. Воспроизвести ее речь подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу, запишу немногое.
– Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? – сказала Туся. – Я верю, что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог – это постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты – это и есть религия.
Полгода в «Новом мире»
О Константине Симонове
28/XI 46.
Совсем редакционный день.
В 2, как условились, меня принял Симонов. Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря – по три от каждого – лирические и «без барабанного боя».
– Я хочу сделать подборку: «в защиту лирики». В конце концов двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора – что ж, пусть…
Потом дал мне папку:
– Сядьте в уголке и разберитесь в этих стихах – я уж совсем запутался.
Борис Пастернак
Первая встреча
[4]
1939. Лето.
Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите
1
. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидал автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом бурно: «Вы, наверное, Лидия Корнеевна?» – «Да», – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: «Это был Пастернак! Явление природы, первобытность».
6 февраля 1947…
Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака
[5]
.
В 6 позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы
2
и Ольга Всеволодовна
3
.
Едем минут двадцать. Огни, и московская бессмысленная дорога, которую даже снег не красит.
Иосиф Бродский
11/XII 63.
Переделкино. А мы пока с Фридой написали Черноуцану
1
письмо в защиту И. Бродского, ошельмованного в гнусной газетной статье
2
. Вот и экзамен Черноуцану. Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить.
Посмотрим…
15/XII.
Москва. Два дня светлее – работаю. И дело идет. Теперь бы писать и писать. Но нет.
Дело Бродского, в кот. меня втянуло, отнимает часы – и пока бесплодно. Разговоры, звонки в Ленинград, Фрида, Анна Андреевна, Найман…
3
И все зря. По-видимому, дыхание КГБ всех замораживает.
Александр Солженицын
19/Х [1962].
Всенародное торжество: вышел № 11 «Нового мира» с повестью Солженицына. Я рада, счастлива даже, ибо это в самом деле правда.
22/ХI Переделкино.
Твардовский напечатал Солженицына, и все газеты, понимая, что все это сделано с благословения НСХ [Никтиты Сергеевича Хрущева], трубят восторги.
Читаю следующую вещь Солженицына «Не стоит село без праведника». Правдиво, сильно, умно – а чего-то (для меня), чего-то пронзительного – нет. Читаю вяло, с трудом.
Воспоминания
Предсмертие
О Марине Цветаевой
1
На телеграфном бланке, протянутом мне моей собеседницей, было крупно выведено:
«Асеев и Тренев отказали в прописке».
– Нет, такую телеграмму посылать нельзя, – сказала я. – Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии. Да и подумаешь – высшая инстанция: Тренев и Асеев! Да и подумаешь, столица – Чистополь! Здесь прописывают литераторов всех без изъятия. Были бы невоеннообязанные.
– А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они представляют Президиум Союза писателей.
– Здесь я почти ни с кем не знакома. Я ведь ленинградка, не москвичка… К тому же я не член Союза и не член Совета эвакуированных. С чего Асееву или Треневу меня слушать?.. А скажите, пожалуйста, вам понятно, какого черта они не желают прописывать Цветаеву?
2
Было в Чистополе место, где неизбежно встречались все вновь прибывшие и прибывшие ранее: площадь перед горсоветом. Куда бы ни шел, а ее не минуешь. Иногда и нарочно завернешь туда. Там уж какую-нибудь новость и ухватишь: кого куда переселили из общежития; когда наконец выдадут керосин – а то здешние хозяева берегут дрова на зиму, своих русских печей не топят, а у нас у всех керосинки; и главное, главное – какие новости с фронта? Что означает: «враг проник
к
Ленинграду»? Немцы в Царском? В Стрельне? Немцы уже ходят по Невскому? Черная радиотарелка вещала на той же площади горсовета: она часто портилась, но кто-нибудь уж наверняка слышал последние известия.
Из общежития, где мне подарили компрессную бумагу, шла я назад через эту всезнающую площадь. Пусто. И тарелка молчит. Как вдруг кто-то меня окликнул.
Это была та же Флора Моисеевна Лейтес. Она шла об руку с худощавой женщиной в сером. Серый берет, серое, словно из мешковины, пальто и в руках какой-то странный мешочек.
– Познакомьтесь: Марина Ивановна Цветаева.
Женщина в сером поглядела на меня снизу, слегка наклонив голову вбок. Лицо того же цвета, что берет: серое. Тонкое лицо, но словно припухшее. Щеки впалые, а глаза желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжелый, выпытывающий.
3
Мы шли по набережной Камы. Набережная – это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками. Мы то и дело отцеплялись друг от друга и шли порознь – я впереди, она за мною. Но в одном месте доски сдвоены, и мы снова оказались почти рядом. Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны – в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Где-то она теперь, Анна Андреевна? Что с ней? Что с Ленинградом? Мне бы Люшу и Женю доставить своим родителям, а самой туда – там мое место. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?
(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: «Вот здесь я шла с Мариной Ивановной». И умолкну, вспомнив продолжение.)
– Одному я рада, – сказала я, приостанавливаясь, – Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
– По-че-му? – раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
– Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
4
Я вышла с почты, оглушенная неудачей. Я так ждала тогда вестей, а их не было. Я еще не понимала в ту пору, что безвестие – великое благо. Когда я выбралась наконец из Чистополя и вести градом посыпались на меня, они были такие: мой младший брат, Женин отец, убит под Москвой. Мой первый муж, Люшин отец, погиб в Ленинграде. Мои киевские родные, спасаясь от немцев, выехали из Киева с последним эшелоном – иначе погибнуть бы им в Бабьем Яру! – но гибель в виде тифа настигла их в пути: старики умерли на вокзальном полу маленькой железнодорожной станции. Мой Ленинград – обстреливаемый, взрываемый – вымерзал, вымирал, превращался в город-морг.
…Покинув почту, я с трудом припомнила, куда собиралась. Да, Марина Ивановна просила зайти в общежитие и там предупредить, что ночевать она останется у Шнейдеров. Но в общежитие мне идти не понадобилось: у дверей почты я встретила Валерию Владимировну и передала ей поручение. Она же в ответ сообщила приятную новость: Зинаида Николаевна Пастернак намерена приобрести у Марины Ивановны за 200 рублей клубки шерсти
[21]
.
Я поплелась домой. Признаюсь, меня туда не тянуло. В Чистополе меня удручала грязь. Нашу комнату мы кое-как обороняли, но двор, но кухня, но хозяйская половина избы! На потрескавшихся от зноя досках забора всегда сидят, лениво перелетая с места на место, жирные зеленые мухи. Ими, словно гнойниками, усеян забор. Во дворе грязь по колено: спасают досточки. Хлев сотрясается: это несчастная грязная корова чешет себе спину о стенки, будто не корова она, а свинья. Хозяйка надаивает молоко в грязный подойник. В кухне висят полотенца – и не какие-нибудь, а вышитые, – но хозяйские сыновья отирают о них не только руки, но, случается, прибегая со двора, и ноги. Обижаться грех: хозяева дружат с Идой, ласковы с детьми, мальчики угощают Женю и Люшу то морковкой, то репой прямо с огорода, но грязь, грязь наводит на душу тоску и уныние.
Стыдись: ведь это не кровь, а всего только грязь! Черная липкая грязь, а не кровь, уходящая в землю или лужами стынущая на камнях и асфальте.
Возвращаясь домой, я на набережной увидала старуху. Она стояла крестясь. Я посмотрела кругом: нет, церкви тут нет. Старуха молилась почтовому ящику. Упала перед ним на колени. (Он приколочен к прогнившему столбу.) Сыновья? Четверо сыновей под пулями неведомо где или один-единственный? Она хваталась руками за столб, пытаясь встать. Я помогла ей подняться. Провалившиеся глаза с черными обводинами – глаза, обезумевшие от ожидания. Похожи на те – в тюремных очередях.
5
Марина Цветаева покончила с собой, как известно, 31 августа 41 года.
Я сделала свою запись о встрече с ней уже после известия о гибели, 4 сентября. И четыре десятилетия в ту свою тетрадь не заглядывала. Так, иногда, если заходил при мне разговор о Цветаевой, рассказывала, что вспоминалось. Очень запомнила я мешочек у нее на руке. Я только потом поняла – он был каренинский. Из «Анны Карениной». Анна Аркадьевна, когда шли и шли мимо нее вагоны, сняла со своей руки красный мешочек. У Цветаевой он был не красный, бесцветный, потертый, поношенный, но похожий. Чем-то – не знаю, чем – похожий. В Чистопольской моей тетради, после известия о самоубийстве, так и написано: «Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках».
Перечитать старую тетрадь и вспомнить все досконально и по порядку побудили меня два документа. Один напечатанный, другой нет.
Начну с напечатанного.
Попалась мне в руки книга, выпущенная в Париже, под редакцией Г. Струве и Н. Струве в издательстве YMCA-Press: «М. Цветаева. Неизданные письма». Привожу отрывки из «Записной книжки» Марины Ивановны со страниц 629–631.
Памяти Фриды
1. Уносят
Не плакать мне помогала Саша
1
. Еще в самую счастливую пору, когда Фрида была жива, здорова, весела, Саша, входя в комнату к матери после получасового отсутствия, бросалась ей на шею, словно после долгой разлуки: «Мамочка!» Наверное для Саши Фрида всегда оставалась, как для грудного младенца, целым миром, воздухом, всем на свете. Разлука, даже коротенькая, была противоестественна: «Мама! Ты здесь?»
И вот теперь Фрида – здесь! – лежит в гробу, а Саша, разлученная с ней навсегда, глядит в ее лицо и не плачет.
Самые близкие не плакали – Галя и Саша, мать и брат – как же было плакать мне?
И еще меня удерживало от слез сознание, что предстоит говорить, а если я заплачу, то не в силах буду сказать ни слова. Это было бы предательством – мне промолчать над Фридиным гробом. Нельзя. И я не плакала. Это давалось мне даже без больших усилий.
Назвали мое имя, люди расступились, и я прошла, как по тропочке, к Фридиному изголовью. Я заговорила и с облегчением услышала, что голос мой звучит спокойно. Опять, как с начала этого дня, я благословила свою близорукость – я не видела Фридиного лба, только груду цветов над бортом гроба, не видела со своего нового места ни Саши, ни Гали, ни Люши, ни друзей, ни матери, ни брата. Как всегда в минуты нервного напряжения, я почти утратила способность видеть. Хотя люстры горели, толпа стояла и дышала, я оказалась в темноте, пустоте и беззвучии, как бы один на один с Фридиной смертью. Я слышала, что у меня в голосе нету слез, – и их в самом деле не было: ни на глазах, ни в груди.
2. «У Чарльза Диккенса спросите»…
С гибелью Фриды из моей жизни ушла надежда. «Всё будет хорошо», «всё кончится хорошо» – такой надежды у меня больше нет.
Что, собственно, «всё»?
А вот то, что со мной случилось, что терзает меня. То, от чего я не сплю. О чем хочу и не могу написать. Горе моей жизни.
К каждому человеку когда-нибудь приходит беда. К каждому – пора одиночества. К каждому сознание непоправимой ошибки, неудачи, а иногда – надвигающейся гибели. Так вот, существование Фриды на земле для меня было залогом, что ошибка моя поправима, горестная неудача еще может обернуться радостью, и от болезни можно выздороветь, и от гибели спастись и спасти. Меня успокаивал и обнадеживал самый звук ее имени. Если я и погибну, то Фрида не даст погибнуть тому, что гораздо больше я, чем я сама – исписанным мною листкам. Пока рядом была Фрида, которая плакала и смеялась, радовалась и печалилась вместе с нами – «Стоило жить и работать стоило!»
Потому что – раз она здесь – «всё еще может быть хорошо».
3. Мысль мыслей
На протяжении нашей двадцатитрехлетней дружбы нам, конечно, случалось спорить, расходиться во мнениях. Расскажу об одном споре, постоянно возобновлявшемся, в котором, мне кажется, отчетливо проступает основная Фридина мысль. Ее мысль мыслей.
Я люблю Фридины повести, особенно «Черниговку», «Семейное счастье», «Любимую улицу». Я воспринимаю все Фридины книги – в том числе и те, которые не названы здесь, – как ее требование к нам, читателям: обороняйте людей, люди стоят защиты, а уж дети! берегите детство, щадите, уважайте детство, любуйтесь им, учитесь у него и спасайте детей: они беззащитны.
Таков для меня общий смысл, и даже не смысл, а больше: пронзительный звук Фридиных повестей. Звук ее голоса, в котором тонут голоса героев. В первых повестях голос ее звучит наивно, порою даже до сентиментальности; с годами он делается чище и тверже, мужает.
Высоко ценю я и Фридины статьи, всегда вглубь, всегда наперекор официальному слюнявому ханжеству, изнанка у которого одна: казарменная жестокость.
Но выше всего, сделанного Фридой, ценю я и люблю ее «Дневник» и оба ее блокнота: журналистский и депутатский. «Единственное, что в нашей власти, это суметь не заглушить голоса жизни, звучащего в нас», – писал о литературном творчестве Борис Пастернак. Полнее, чем где-нибудь, Фридин голос сливался с голосом жизни именно в ее дневниках и блокнотах. Тот тончайший, редчайший слух, тот замечательный художественный дар, которым ее наделила природа, именно здесь, в этих беглых, непритязательных и как бы случайных записях яснее, чем где-нибудь, являл свою силу. При всей своей беглости каждая запись в «Дневнике» – это крошечная новелла, художественно вполне завершенная; при всей своей интимности этот «Дневник» имеет интерес объективный и будет когда-нибудь читаться тысячами людей, как любимая книга: герои «Дневника», маленькие и большие, будут любимы читателями не менее, чем герои «Тома Сойера», или «Алисы в стране чудес», или «Хижины дяди Тома». Из этого «Дневника» глядит лицо автора, проглядывает на отдельных страницах и лицо времени. Фридины же блокноты – это драгоценнейшие художественные документы эпохи: каждая запись – монолог или диалог из какого-то трагического фарса, идущего на сцене нашей действительности; монолог или диалог, подтверждающий гениальные прозрения Зощенко. (Я горжусь и никогда не перестану гордиться тем, что это я заставила Фриду серьезно, как к художественным, а не только интимным, семейным документам отнестись к своим дневникам и блокнотам, горжусь тем, что она садилась иногда рядом со мною за письменный стол, чтобы, читая вслух реплики героев, вместе проверять внятность, отчетливость интонации.)
4. Грозные очи
Да, конечно, во Фридиной душе жили и Джо, и Флоренса, и все светлые диккенсовские героини, самоотверженные, трогательные, умевшие и любившие любить. Но была в этой душе и другая струна, чуждая диккенсовским героиням, на которую я набрела не сразу и которую не могу назвать иначе, как струною суровости.
Фрида умела не только пожалеть человека, но и дать отпор, постоять за другого – и за себя. «Как хорошо, что вы обороноспособны», – сказала я ей однажды. Вот эта ее «обороноспособность» и явилась для меня неожиданностью. Сочетание доброты и силы почти никогда не было видано мною – разве что в характере Тамары Григорьевны. Я привыкла к тому, что если человек добр, мягок, чист душевно, стало быть, он слаб, беспомощен, и все по нему ходят ногами. Фрида беспомощной не была. Ни в какой степени. И обидеть не позволяла – ни другого, ни себя самое.
Один раз я попросила ее зайти ко мне, чтобы посоветоваться о каком-то моем издательском деле. Не помню теперь ни дела, ни ситуации, ни рукописи, ни издательства, о котором шла речь. Помню, что я была раздражена, утомлена и предлагала какие-то резкости и крайние меры. Фрида же, со свойственной ей трезвостью и ясностью взгляда, советовала мне не торопиться, кого-то подождать из отпуска, с кем-то еще поговорить.
– Вечно у вас какие-то подходы! – сказала я Фриде, раздражаясь.
Фрида ничего мне не ответила и скоро, сославшись на срочное дело, ушла. Было это вечером. А утром я обнаружила у себя в почтовом ящике письмо. Пришло оно не по почте и, к моему удивлению, было от Фриды. «Учтиво, с ясностью холодной, звал друга Ленский на дуэль». Холодно, сухо, колко и очень сурово Фрида спрашивала меня, что означала моя фраза: «вечно у вас какие-то подходы», и зачем же нам, собственно, общаться, если я думаю о ней с неуважением? Тогда только я поняла, сколько серьезности вкладывает Фрида в свои отношения с людьми, и какие это для нее ответственные слова: друг, дружба. Я схватила перо и от всей души попросила у нее прощения, объяснив, что дурацкие мои слова отражают только меру моей усталости в ту минуту, а вовсе не мою задушевную мысль о ней, – о ней, моем любимом друге, который давно уже стал для меня образцом прямодушия и чести.
5. «Зубами»
Да, Фрида по природе своей, не в пример милым и трогательным героиням Диккенса, была вполне обороноспособна. К тому же, она включала это качество в проповедуемый ею кодекс морали и чести.
Однажды, – это было очень давно, по-видимому, в начале пятидесятых, когда Фрида жила еще на Ермолаевском и работала над первыми частями трилогии, – я зашла к ней, чтобы поговорить о ее рукописи. Между нами возник спор по поводу одной главы. Там рассказывалось о драке детдомовских ребят – Мити Королева и Коли Катаева – с бандитами. Ребята ехали в поезде и приметили, как двое здоровенных парней, перемигнувшись, вышли на площадку следом за молоденькой девушкой. Митя и Коля бросились туда и поспели как раз вовремя: парни срывали с руки девушки часы.
Митя схватился с одним, Коля с другим. Один бандит вышвырнул Колю из поезда, так, что тот сломал себе руку, другой ударил Митю кастетом по лицу и повредил ему глаз… К счастью, на помощь подоспел проводник. Ему удалось задержать бандитов. Устами своего главного героя, Калабалина, Фрида сурово осуждала тех педагогов, которые, наперекор Калабалину, полагали, что мальчикам не следовало ввязываться в эту драку: слишком уж неравны были силы.
– Я тоже не очень уверена, – сказала я осторожно, еще не понимая, куда ведет меня моя мысль, – не очень уверена, что детей следует обучать ввязываться во всякую драку.
Фрида взглянула на меня с интересом. Поджав ноги, она уютно сидела на тахте и толстыми шерстяными нитками штопала дыру в Сашином джемпере. Было тихо и тесно. Кто бывал у Фриды на Ермолаевском, тот помнит эти две крохотные, узенькие комнатушки, из которых в одну можно было попасть сквозь тесноту другой, где даже самые необходимые вещи казались излишними; комнатушки, из которых в коридор потихоньку выносили один-два стула, чтобы гость мог беспрепятственно войти в дверь. Как размещались там, жили, обедали, спали, работали пять человек, для меня всегда оставалось тайной – особенно трудно было вообразить себе, как могли там писать свои книги двое профессиональных литераторов. А ведь иногда, и даже очень часто, там жили еще и приезжие гости… Правда, Фрида толковала мне, что по ночам двери не очень-то нужны – на ночь приставляется к дверям койка, – вот и еще одно спальное место, и даже чертила на бумаге план, но мне ситуация все равно не становилась яснее.
«Мощь одинокой тишины»
Об А. Д. Сахарове
О законных правах человека
1
Л. Д. С.
Голубоглазое молчание,
Мощь одинокой тишины.
И расстоянье, расстоянье,
Из книги «Процесс исключения»
2
Я считаю академика А. Д. Сахарова человеком, одаренным нравственной гениальностью. Физик, достигший огромного профессионального успеха, один из главных участников в создании водородной бомбы, он ужаснулся возможным результатам своей удачи и кинулся спасать от них мир. Испытание новой бомбы людям во вред! Дело не в отказе от колоссальных денег и карьеры; нравственная гениальность Сахарова, даже если впоследствии он не создал бы Комитет прав человека, проявилась прежде всего вот в этом: одержав профессиональную победу, он понял не только пользу ее, но и вред. Между тем людям искусства и людям науки обычно ничто так плотно не застилает глаза, как профессиональная удача.
В газетах осени 1973 года подвиг Сахарова был искажен и оболган. Человечнейшего из людей, безусловно, достойного Премии мира, выставили на позор перед многомиллионным читателем как поборника войны.
Да здравствует разум!
3
С 1958 года в нашей стране обнаружено трое Иуд: Борис Пастернак, Александр Солженицын (1970) и академик А. Д. Сахаров (1975).
Все трое продали родину капиталистам за изрядную мзду– за Нобелевскую премию. Их своевременно уличила в этой предательской махинации советская пресса.
Я не знаю, почем за поклеп берут сотрудники советских газет и как им платят: построчно или постатеечно? Только ли рублями с ними расплачиваются или также и повышением по службе, квартирами и орденами? Не вдаваясь в подробности, хочу отметить и подчеркнуть один радостный факт: разум берет верх, читатели перестают верить казенной словесности. Не только интеллигентная интеллигенция давно уже не верит ни единому слову наемных разоблачителей и отдает себе ясный отчет в истинном величии своих национальных героев («Иуд»), но и так называемые «простые люди», на чью беззащитность (то есть неосведомленность) рассчитывают газеты – и они чуют ложь и отвергают ее. На днях один человек, рабочий, прислал мне копию своего письма в газету (имя, отчество, профессия, адрес). Привожу – с полною точностью – два отрывка: «…Лжете, Сахаров не ненавидит русских людей, а любит…» «Ругань и оскорбления еще никого не убеждали, и вся грязь, которую вы льете на академика, его не загрязняет, а вас уважать перестают. Много хочется вам сказать, да ведь бесполезно, дальше КГБ мое письмо не пойдет, а они лучше всех знают, что у нас творится».
Я имею основания полагать, что подобных документов сегодня десятки в редакциях советских газет. Я счастлива этим не менее, чем Нобелевской премией мира, которой удостоен Андрей Дмитриевич Сахаров. Торжество справедливости – праздник редкий. И хотя дальнейшая судьба Сахарова внушает тревогу, праздник справедливости не отымаем ничем. Будем же достойны его.
3. 10. 75 г.
Телеграмма
4
[21 мая 1981]
Дорогой Андрей Дмитриевич! День Вашего шестидесятилетия омрачен тяжкими судьбами друзей, беззаконностью Вашей ссылки, бессменностью стражи у Вашей двери. Вас лишили правительственных наград, лишили научного и человеческого общения, у Вас отняли то, что составляет жизнь Вашей жизни: дневники, память о прошлом и будущем, научные замыслы. Никто, однако, не властен лишить Вас несравненной Вашей правоты и нашей неправительственной любви к Вам. День 21 мая входит в душу как праздник – праздник разума, добра, духовного величия. Вашим повседневным подвигом Россия снова явила миру свою подспудную силу. По словам Льва Толстого, сила духовная бывает подавлена только до тех пор, пока она «не достигла высшей ступени, на которой она могущественней всего». Излучаемая Вами духовная мощь растет и не может быть отнята вместе с бумагами. Словом своим Вы побуждаете людей к деятельному добру. Мысль ваша бередит и тревожит сердца, овладевает тысячами на свободе и за решеткой, учит думать и ведет с одной ступени сознания на последующую. В праздничный день Вашего шестидесятилетия хочу пожелать Вам, чтобы нравственная мощь взяла верх над грубым насилием, чтобы отнятые у Вас сокровища были возвращены Вам, чтобы Вы и все неправо гонимые скорее вернулись домой.
Лидия Чуковская
Каким он запомнился
5
Андрея Дмитриевича Сахарова я впервые увидела летом 1971 года в гостях у друзей. Я была уже наслышана о нем, но еще никогда не видала. Случилась наша первая встреча в Переделкине, где друзья мои снимали две комнаты на небольшом участке. Я была у них, когда к ним зашли ненадолго Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна Боннэр. Знакомство оказалось беглым, мы пробыли вместе не более 10–15 минут. Уже тогда, в эту недолгую встречу, меня привлекло красивое лицо Андрея Дмитриевича, малоподвижное, изнутри освещенное. Он прислушивался к нашей беседе, но сам говорил мало. Участвуя в беседе, он как бы и не участвовал в ней.
Вторая встреча тоже была короткая, но для меня оказалась значительной. Напоминаю, что в ноябре 1970 года Сахаров вместе с друзьями основал Комитет прав человека. А мне к тому времени уже случилось выступать с открытым письмом в защиту Даниэля и Синявского; с письмом в защиту Солженицына; с письмом к 15-летию смерти Сталина (в ту пору наметился уже поворот от разоблачений сталинских зверств к оправданию и забвению). Мои открытые письма уже распространялись в Самиздате и передавались по западным радиостанциям
6
.
Андрей Дмитриевич пришел с лестным для меня предложением: стать членом этого Комитета.
Вполне понимая оказанную мне высокую честь, я тем не менее от нее отказалась. Я занята была тогда многолетним литературным трудом – это раз, и, кроме того, не чувствовала в себе никаких способностей к организационной работе.
Однако, не становясь членом Комитета, я обещала содействовать, чем могу, этой спасательной экспедиции. Не помню, тогда же или чуть позднее я подписала требование освободить всех политических заключенных.
2
Солженицына не отправили в лагерь, а изгнали из страны. Сахарова из Москвы отправили в город Горький.
От тюрьмы и лагеря их обоих спасло нобелевское лауреатство.
Расправа с Сахаровым началась, когда в конце 1979 года советские войска безо всяких на то оснований и поводов вторглись в Афганистан. Тогда Сахаров поднялся во весь свой высокий рост и громогласно, на весь мир, объявил вторжение преступным.
22 января 1980 года машина, в которой Андрей Дмитриевич ехал на свою постоянную работу в ФИАН, была остановлена, Сахаров задержан и отвезен в прокуратуру. Оттуда ему позволили позвонить жене. Он сказал ей: «Тебе разрешено остаться в Москве или по собственному желанию ехать со мной. На выбор». Елена Георгиевна наскоро собрала необходимые вещи и присоединилась к мужу.
Владимир Николаевич Корнилов, услыхав черную весть по радио, позвонил мне и предложил поехать на Чкаловскую, проведать Руфь Григорьевну, мать Елены Георгиевны. (В свое время сама она отсидела 20 лет в сталинских лагерях.)
3
И вот началось пятое действие драмы.
Сначала осенью 1981 года, они оба, Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна, объявили голодовку с требованием визы в Америку Лизе Алексеевой к ее жениху. Длилась она 17 дней и совершенно изнурила обоих. Своего они, однако, добились: Лиза получила визу и уехала.
Следующая голодовка началась в мае 1984 года. Андрей Дмитриевич потребовал, чтобы Люсю отпустили в США для свидания с родными и лечения. Совершалась она при обстоятельствах трагических: Елена Георгиевна – под следствием, а он насильно отвезен в больницу и подвергнут мучительному физически и унизительному морально насильственному кормлению.
И то же весною 1985 года – относительно него вторично. Он еще раз объявил голодовку и снова был насильно отправлен в больницу, снова не сдался и снова подвергся принудительному кормлению.
В одну из этих смертельно опасных голодовок, о которых мы, москвичи, могли только смутно догадываться, не имея вестей из Горького, случилось вот что. За время ссылки Андрея Дмитриевича возник у нас обычай посылать в Горький ко дню его рождения подарки – очень скромные, кто что придумал, кто что мог. К ежегодному 21 мая. Так поступили мы и в мае 1985 года. Обычной ответной телеграммы не последовало. Но примерно через неделю Лена Копелева, соседка и друг Сахаровых, внезапно получила по своему адресу фанерный ящик, в котором оказались аккуратно уложены все наши подарки. Мы головы себе ломали, что это может означать. На ящике стоял обратный адрес отправителя: «г. Горький, проспект Гагарина, 214, кв. 3, Елена Боннэр». И наконец кого-то осенило: адресата, чей день рождения мы празднуем, нет дома. Его увезли. Куда? В тюрьму? Или снова в больницу, где его увечили, а не лечили? Оказалось, в больницу. У Елены Георгиевны не было другого способа известить нас о приключившейся новой беде.
4
В 1985 году во главе страны стал Михаил Сергеевич Горбачев. Сахаров сразу послал ему срочное письмо с требованием освободить невинно заключенных, в частности, как можно скорее – умирающего в Чистопольской тюремной больнице Анатолия Марченко.
16 декабря 1986 года в квартире дома по проспекту Гагарина в течение двух часов поставили телефон. А еще через несколько часов туда позвонил Михаил Сергеевич и объявил Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне разрешение вернуться в Москву. «Благодарю вас», – ответил Сахаров со свойственной ему учтивостью и сразу осведомился, дошло ли письмо и приняты ли меры к освобождению политических заключенных. Михаил Сергеевич ответил неопределенно.
23 декабря 1986 года Сахаровы вернулись в Москву. Несколько сотен человек восторженно встречали их на вокзале.
5
И вот Сахаров – депутат Верховного Совета. Сахаров – член Межрегиональной группы. В Верховном Совете его не желают слушать, свистом и топотом мешают ему говорить. Но сквозь свист и топот он заставляет выслушивать себя до конца.
После его возвращения в Москву встречались мы гораздо реже, чем прежде. Когда я приходила на улицу Чкалова навестить их и повидаться с Руфью Григорьевной, к которой я была очень привязана, меня встречали там так же приветливо, как и раньше. Но я чувствовала, что хозяева на пределе сил, и приходила редко.
14 декабря 1989 года Андрей Дмитриевич Сахаров, вернувшись с очередного заседания Верховного Совета и готовясь к завтрашнему – скоропостижно скончался.