Дни моей жизни

Чуковский Корней Иванович

Дневник К.И.Чуковского — самая откровенная и самая драматичная его книга — охватывает почти семь десятилетий его жизни. В них бурная эпоха начала века сменяется чудовищной фантасмагорией двадцатых-шестидесятых годов, наполненной бесконечной борьбой за право быть писателем, страшными потерями родных и близких людей…

Чуковский дружил или был близко знаком едва ли не со всеми выдающимися современниками — Горьким и Леонидом Андреевым, Короленко и Куприным, Репиным и Евреиновым, Блоком и Маяковским, Гумилевым и Мандельштамом, Пастернаком и Ахматовой, Зощенко и Тыняновым, Твардовским и Солженицыным… Все они, а также многие другие известные деятели русской культуры оживают на страницах его дневника — этого беспощадного свидетельства уже ушедшего от нас в историю XX века.

Корней Иванович Чуковский (1882–1969) фигура в истории отечественной культуры легендарная. Исключенный из 5-го класса Одесской гимназии по причине "низкого" происхождения (его мать была из крестьян), он рано познал, что такое труд, упорно занимался самообразованием и вскоре стал одним из самых образованных людей своего времени. Авторитетнейший критик и литературовед, великолепный детский поэт, глубокий мемуарист, блестящий переводчик, он сумел занять в русской литературе свое, исключительное, место.

Вместе с тем его жизнь, особенно в советские времена, была полна драматизма: издательства и журналы, где он работал, подвергались разгрому; его детские сказки многолетней травле, цензурному запрету; с трудом пробивались в печать и его "взрослые" книги.

Он не кланялся власти и был ей неудобен, он отстаивал право на свою независимость от нее.

И прожил жизнь внутренне свободным человеком.

Дневник К.И.Чуковского

Трудно представить себе, что дневник пишут, думая, что его никто никогда не прочтет. Автор может рассчитывать, что кто-нибудь когда-нибудь разделит его горести и надежды, осудит несправедливость судьбы или оценит счастье удачи. Дневник для себя — это — в конечном счете — все-таки дневник для других.

Я знал Корнея Ивановича Чуковского, любил и ценил-его, восхищался его разносторонним дарованием, был от души благодарен ему за то, что он с вниманием относился к моей работе. Более того. Он помогал мне советами и поддержкой. Знакомство, правда, долго было поверхностным и углубилось, лишь когда после войны я поселился в Переделкине и стал его соседом.

Могу ли я сказать, что, прочитав его дневник, я встретился с человеком, которого впервые увидел в 1920 году, когда я был студентом? Нет. Передо мной возникла личность бесконечно более сложная. Переломанная юность. Поразительная воля. Беспримерное стремление к заранее намеченной цели. Искусство жить в сложнейших обстоятельствах, в удушающей общественной атмосфере. Вот каким предстал передо мною этот человек, подобного которому я не встречал и моей долгой жизни. И любая из этих черт обладала удивительной способностью превращения, маскировки, умением меняться, оставаясь самой собой.

Он — не Корней Чуковский. Он — Николай Корнейчуков, сын человека, которого он никогда не знал и который никогда не интересовался его существованием. Вот что он пишет о своей юности в дневнике:

«А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается ими и знание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, и что пронзило меня стыдом. „Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие“ — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, (шоках, и только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было я нижу: это письмо незаконнорожденного, „байструка“. Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя „честность с собою“ еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — „зовите меня просто Колей“, „а я Коля“ и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя, — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь».

Дни моей жизни

Из дневника (1901–1969)

1901

24 февраля, вечер в Субботу

(большой буквой). Странно! Не первый год пишу я дневник, привык и к его свободной форме, и к его непринужденному содержанию, легкому, пестрому, капризному, — не одна сотня листов уже исписана мною, но теперь, вновь возобновляя это занятье, я чувствую какую-то робость. Прежде, записывая веденье дневника, я уславливался с собою: он будет глуп, будет легкомыслен, будет сух, он нисколько не отразит меня — моих настроений и дум — пусть! Ничего! Когда перо мое не умело рельефно и кратко схватить туманную мысль мою, которую я через секунду после возникновения не умел понять сам и отражал на бумаге только какие-то общие места, я не особенно пенял на него и, кроме легкой досады, не испытывал ничего. Но теперь… теперь я уже

заранее

стыжусь каждого своего неуклюжего выражения, каждого сентиментального порыва, лишнего восклицательного знака, стыжусь этой неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, — стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника я этого ей не покажу ни за что, — и все же она, которая всюду ходит за мною, которая проникает меня всего насквозь, она, для которой я делаю все это — моя милая, томная, жгучая, неприступная, — она и т. д.

Боже мой, какая риторика! Ну разве можно кому-нибудь показать это? Подумали бы, что я завидую славе Карамзина. Ведь только я один, припомнив свои теперешние настроения, сумею потом, читая это, влить в эту риторику опять кусок своей души, сделать ее опять для себя понятной и близкой…

2 марта

. Странная сегодня со мною случилась штука. Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко.

Позанялся с ним, наведался к Надежде Кириаковне. Она мне рассказывала про монастыри, про Афон, про чудеса. Благоговейно и подобострастно восхищался, изменялся в лице каждую секунду — это я умею. Ужасался, хватаясь за голову, от одного только известия, что существуют люди, которые в церковь ходят, чтобы пошушукаться, показаться, а не — и т. д. Несколько раз, подавая робкие реплики, назвал атеистов мерзавцами и дураками.

1902

1 января.

Маруся сидит возле меня. Бледная, с покрасневшими глазами — милая бесконечно. Как-то невольно в голову воспоминания лезут — воспоминания бесконечно трогательные, за сердце хватающие. Помню я первое января прошлого года. Тяжелые, счастливые, удивляющиеся неожиданному счастью, с каким-то испугом перед будущим — полные самых неопределенных ощущений, — пошли мы, шатаясь, на станцию. Посидели там молча. М. только иногда говорила совсем новым для меня голосом — бессвязные, понятные, не требующие связи слова… Потом поднялись. Пошли, хрустя снегом, к ее дому, поднялись но железной лестнице, подумали, стучать ли; решили постучать. Мам открыли. Мы вошли. Смешок, улыбка будущему, недоверчивая, подозрительная улыбка, но в то же время полная бесконечных надежд. Надежды! Обещанья! Ну разве сбылась хоть одна надежда, разве я сдержал хоть одно обещанье, но все же я снова даю обещанье, а в сердце нашем пылают все те же надежды. Пусть в будущем году мне не придется писать этих строк.

Нужно говорить об индивидуализме. Я написал возражение Жаботинскому на его мнение о критике

{1}

. Он посоветовал мне вставить еще про индивидуализм.

3 января.

Был вчера в Артистическом кружке…

{2}

Скука. Разбирали вопрос, нужен ли нам народный театр. «Друг детей» Радецкий

{3}

, махая руками и вскидывая волосами, сказал громкую и горячую речь — апофеоз народу.

Там все воротилы — старики, и слово «народ» не потеряло еще для них своего обаяния — так что загипнотизированная публика с восторгом слушала все дикие взвизгивания: театр, школа… облагораживает чувства… человек, побывавший в театре, не станет колотить свою жену (?) и так далее. Референт, артист Селиванов, уверял публику, что народ поймет всякую классическую пьесу, «артельный батька» Левитский божился, что все великое — просто (и великие истины высшей математики?).

1903

8 февраля.

Вот какая заметка напечатана была вчера (наклеена вырезка из газеты. —

Е. Ч.):

18 июля 1903 г. Лондон.

Маша — моя жена

{2}

. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя — и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне — а на самом деле — совсем от меня в стороне. Страшно… Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудышная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя — совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью — но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил — и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня чудная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею — но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому

житейскому

единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.

1904. Англия

18 апреля.

Сижу в Лондоне. Маша через 1

1

/

5

месяца рожать будет. Читаю конец «Vanity Fair»

[2]

. Денег ни фартинга.

2 июня, четверг.

Сегодняшний день — стоит того, чтобы с него начать дневник; он совсем особенный. Звонок. Mrs. Noble дает мне вот эту телеграмму (вклеена телеграмма. —

Е. Ч.):

Gratulieren Marie gluecklich entburden mit Sohn alles wohl.

Goldfeld Chookowsky

[3]

.

1905

16 марта [Петербург].

Писал 4 дня подряд. А сегодня не могу. Только что получил от Машутки телеграмму. Едет

{1}

. Как я рад: я сегодня в окне видал хорошую вуаль, сарпинки хорошие — много всего кругом. И некому купить это. А в кармане деньги. Хорошо еще, что я не выслал их Маше. Начал писать статью об английском театре

{2}

, да нет, не могу.

3 апреля.

Приехала и вчера уехала. Эти две недели были лучшим временем моей жизни — и, боюсь, это время не повторится. Мы были в театре, видали «Безумную Юльку», «Ради счастья» и «Секрет Полишинеля». У Юреневой на Владимирском каждый день… Словом, отдохнула моя девочка. Она поздоровела, повеселела, пополнела — выспалась, поела всласть, пива выпила. Мы только 2 раза поссорились: один раз из-за жены Минского, другой — из-за нее же…

16 июня [Одесса].

Ночью пришел на дачу Сладкопевцев с невестой. Они только что из города. Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника.