Кафа

Шалагинов Вениамин Константинович

Роман Вениамина Шалагинова рассказывает о крахе колчаковщины в Сибири. В центре повествования — образ юной Ольги Батышевой, революционерки-подпольщицы с партийной кличкой «Кафа», приговоренной колчаковцами к смертной казни.

Вениамин Шалагинов

Кафа

Роман

Суд военный и суд людской

Повествование первое

Та светлая ночь

— Подсудимая Батышева!

Старое, без морщин, розовое лицо председателя любезно и вкрадчиво.

— Что бы вы хотели сказать суду в последнем слове?

— Здесь идет суд?

День первый после суда

Казак спешился у водоразборной будки и, добыв из сумы кисть и фляжку с клейстером, посадил на обшиву толстую серую бумагу с печатными словами.

Отняв руки, прочел:

— При-го-вор...

Потом приник лицом к пыльному окну и, морщась, огораживая лицо ладонями, позвал:

День второй

— Подойдите сюда, ваша честь, — попросила она от окна и кивнула за перекрещенные железные прутья. — Вон будка. А стрелял часовой примерно оттуда, где валяется метла.

С неба сквозь мороку тумана глядело желтком умытое утреннее солнце. Дощатый тротуар у главного здания дымился паром. Двор был пуст.

Мышецкий поискал метлу рассеянным мрачным взглядом.

Сказал жестко:

День третий

Нос пана Годлевского украшает римская горбинка. Местные тигрицы убеждены, что это кавалер хоть куда. Пан Годлевский уважителен, остроумен, а щедростью и любвеобилием не уступает мосье Рамю, первому кавалеру в Городищах. Пану Годлевскому всегда сопутствуют три вещи: погоны штаб-ротмистра, аксельбанты и улыбка. Он улыбается даже тогда, когда полагалось бы негодовать или отчаиваться. Кой-кто видит в этом дурной вкус и актерщину... Но ведь это лишь кой-кто.

Сейчас он соскочил с пролетки и, вбежав на высокое крыльцо, остановился перед парадной дверью, за которой о вас знают куда больше, чем вы сами. Справа и слева от дверей — два жестяных прямоугольника, и на каждом — одинаковая мутноглазая дама в молитвенной позе, объятая озарением провидца. И слова. Буквами из староверческой книги, от которой, как известно, пахнет кожей и благовониями.

Годлевский читает:

День четвертый

На следующий день Мышецкий был на параде, молебне и рауте. Домой он вернулся в заметном подпитии и, не заходя к Вареньке, прошел к себе в кабинет, выкурил папиросу и стал подклеивать в дневник телеграммы, частью не первой свежести, так как телеграмм было много, а времени мало и на страницах дневника они поселялись с опозданием. Снабженные коротенькими заголовками, они звучали сейчас, как перепев одной и той же восторженной реляции. Если же говорить честно, это уже был день вчерашний.

Верховный правитель и его Совет министров. Декларация:

Гений

Повествование второе

Немного подробнее о Мышецком

28 июня 1914 года президент Франции Раймонд Пуанкаре и его гость, австрийский посол граф Сегени, увлеченно следили за бегами с президентской трибуны. Париж разыгрывал приз Лонгшампа. Взволнованно поднявшийся по лесенке человек с портфелем вручил послу экстренную депешу: только что в Сербии, в боснийском городке Сараево, студентом Гаврилой Принципом убиты племянник австрийского императора, наследный принц габсбургского дома Франц-Фердинанд и его жена княгиня Гогенберг. Рысистые испытания мгновенно потеряли для графа Сегени всякий смысл. Гость президента, а с ним и сам президент покинули бега.

Они садились в автомобиль на глазах супругов Мышецких, выставлявших тем летом свои полотна в Париже. Уступая место графу, президент Франции усиленно улыбался, но скрыть охватившие его чувства не мог. Он не сразу сел на пустое сиденье и без надобности дважды перекладывал трость из одной руки в другую, соображая, в какой руке ее оставить, чтобы не мешала гостю.

— Что-то случилось, — сказала Варвара Алексевна, ловя линзами бинокля два неестественно бледных лица, какими бывают густо напудренные лица клоунов и старых дев. — Как тревожно сегодня хлопают флаги.

Флаги не хлопали тревожно. Поддерживаемые ветром, они струились легко и празднично.

День шестой после суда

Разделенное горе — полгоря, разделенная радость — две радости.

Сначала было горе, одно горе — четыре гробовых стены, обступившие ее «именем Верховного правления». Потом пришла радость, так как пришло дело, которое она теперь делала. Раньше сюда радость не приходила. Никогда и ни к кому. Одиночка, которую Мышецкий называл трагическим перепутьем к богу, а Галактион — шешнадцатой могилевской, имела еще и третье название — вечная смертная. Тут всегда томились вычеркнутые из жизни. И только они. Нелепое сочетание этих понятий — вечная смертная — подтверждали своим примером лохматые террористы, разбойнички, встречавшие на больших дорогах караваны с золотом, чаем, пушниной, политкаторжане, герои пятого года, рабочие-большевики... Шестнадцатая для них была могилой перед могилой. Могилой для живых. Тут уже ничего не делали, тут только

ждали

. Думали и ждали: одни — с гордым достоинством, другие — в полубесчувственном страхе перед каждой ночью и каждым звуком за дверью. А ей повезло: она работала. Делала то самое, за что была осуждена, что стало смыслом ее жизни. И потому горе ее мелело не только от сострадания и добрых чувств ее товарищей, но еще и оттого, что она могла делить с ними и делила их общее дело. Дело и опасности.

День горел солнцем, рекой в серебре, был синь глубокой, уже предосенней синью и пах пожогами свежего корчевья, которое шло сразу за пьяными кладбищенскими крестами с их неподвижными объятьями, овеивало дымом, размывало черную суконку тайги под небом и поднимало небо.

Из окна Кафа слышала шум крыльев: голуби сегодня играли, как сумасшедшие, и совсем близко.

Кто-то рассмеялся в коридоре, и в камеру, с дымящейся глиняной трубочкой в руке, вошел немолодой узкоплечий офицер с желтым лампасом на штанине. Делая во фрунт, он спрятал трубочку, повернув руку тылом вперед, как это делают тайные курильщики, и представился:

Еще о Мышецком

Во Франции Мышецкий был произведен в подпоручики. Он элегантно, с достоинством носил форму, и этого оказалось достаточно, чтобы генерал Лохвицкий, начальник 1-й Русской бригады во Франции, приблизил его к себе и даже взял как-то на аудиенцию у Раймонда Пуанкаре. Аудиенция была по случаю прибытия в Париж комиссии русских фронтовых офицеров для ознакомления с техническими новинками французской армии. Месяцем позже в письме Вареньке, пересланном с русским посланником, Мышецкий писал:

«Я поссорился, дорогая, с президентом Франции, немного покручинился (не часто ведь я заходил в своей строптивости так далеко и так высоко), потом горячей рукой и в горячих выражениях написал рапорт своему генералу, и вот... отпущен воевать в Россию. Ну, а ссора с Пуанкаре не была, разумеется, буквальной. Президенту я не сказал ни слова (не странно ли?), сам же президент говорил мне и моим товарищам одни любезности, настойчиво угощал нас вином, марокканскими финиками, табаком отменных достоинств. Прощаясь, он мило заметил, что присылка во Францию наших воинских контингентов — явление высокое и даже священное, так как нет другого, более справедливого эквивалента, чтобы возместить Франции те миллионы, которые ежечасно текут к нам золотой рекой в виде снарядов и пушек. Президент таким образом признал (и признался, я бы добавил), что жизнь россиян, их азиатские души это и есть та, единственно справедливая, плата, которую он может принять. Это потрясло меня. Став живой монетой в расчетах коронованного монарха с некоронованным, я уже боялся умереть в бою. Теперь я был уверен, что смерть моя Франции не нужна, что она одинаково оскорбительна и для меня, и для того ликующего марсельца, который так широко открыл мне свою страну, свой дом, свои объятья. Я заболел и слег. Врачи признали горячку».

— Дорогой Глеб! — заговорил Лохвицкий растроганно и торжественно. — Поклониться родной земле вы, конечно, не забудете... А что бы хотели иметь в качестве сувенира?

День седьмой

У Колчака были две контрразведки: военный контроль и управление второго генерал-квартирмейстера. 7 марта 1919 года «Верховный правитель повелел» учредить еще одну, третью: особый отдел государственной охраны. Возникшая в недрах департамента милиции, новая контрразведка простерла свои щупальца в самые отдаленные уголки белой империи, имея аппараты и чины в губерниях, областях, городах, уездах и на «особо важных пунктах» вне общего территориального деления. Опыт предшественников, которым она располагала, позволял ей с первых же шагов плести искусную сеть тайного наблюдения, интриг, провокаций, сыска, опираясь раньше всего на управляющих губерниями (при царе это были губернаторы) и довольно предметно постигая действительную картину большевистского подполья.

Новое ведомство — управляющим губерниями, письмо № 379.

День восьмой

В кабинете Гикаева от стены до стены текинский ковер в солнце. А за окнами — синь.

Белые облака.

И вот это:

Красное платьице

Повествование третье

Милый Олень

Письмо Таисии, наконец-то полученное Кафой, начиналось длинным обращением и, как все, что она писала, было чуточку книжным.

Далее в письме шел розовый сумбур о переменах в габсбургской Австро-Венгрии и назидательные советы «для себя и для близких». При этом оставалось неясным, следует ли причислять к близким пражское гнездо любящих рабов и их несравненного родителя.

День двенадцатый

Меланхолично постукивая палкой, чиновник особых поручений прошел всю длину дощатого перрона и, перейдя у пакгауза две нитки запасного пути, поднялся в вагон. Был неистово жаркий голубой день. Летевший из-за реки ленивый ветерок все еще пах залитым костром, на платформе у станции громоздились в беспорядке пожарные машины, телеги, багры, лопаты. Но пожар уже был в прошлом. У пакгауза три казака без рубах, но в сапогах и бриджах, безуспешно заводили в станок для ковки дикого монгольского скакуна, тянули за повод, понукали, а когда тот взвивался и нес над ними мохнатыми некованными ногами, смеясь, отбегали в сторону и принимались крутить цигарки. С цинковой крыши казенного дома, мягко отвечавшей солнцу неярким сиянием, мальчишки гоняли шестами голубей. Рабочий с брезентовой рукавицей на одной руке толкал перед собой вагонетку с зеленым ушатом для питьевой воды и с красным флажком на площадке. Играл рожок стрелочника, а где-то далеко на перегоне кричал паровоз.

Чиновник особых поручений опустил раму.

Прямо перед ним сидел на бревне под штакетом парнишка лет двенадцати и баловался увеличительным стеклом. На лице чиновника особых поручений затрепетал зайчик. Он досадливо отстранился и, рассмеявшись, погрозил парнишке пальцем. Тот показал кулак и, сунув руки в карманы, с независимым видом пошагал вдоль перрона.

Что сохранит ему память о нашем времени?

День тринадцатый

У поэта Брюсова есть гневный монолог в защиту русского искусства, русского гения. «Говорят, что Птолемеи, — писал он, — давали возможность александрийским медикам проводить опыты над живыми людьми. В русской истории можно найти примеры экспериментов более поразительных. Разве не замечателен такой опыт: взять гениального писателя и отправить его на четыре года в каторжные работы, чтобы посмотреть, не напишет ли он после этого «Преступление и наказание» и «Братьев Карамазовых». Или взять мощный ум, властвующий над всем современным поколением, взять всесторонне, энциклопедически образованного человека и на 23 года вырвать его изо всех условий цивилизованной жизни, бросить сначала в какую-то Кадаю, а потом в какой-то Вилюйск, чтобы убедиться, что знания, ум, талант могут восторжествовать и над таким испытанием».

На прием к человеку, носившему обязывающее имя верховного, старый художник шел не один. С ним летела тень Брюсова. «Взять гениального писателя и отправить в каторжные работы». Он знал, что скажет верховному. С каторжных работ можно и вернуться. Ту, давнюю жестокость обличает и доказывает сам гений, создавая

после

наказания, после Вилюйска и Кадаи свою великую и вечную книгу. Кафу же рука официального убийцы обрывает на полуслове. Здесь нет

после

, здесь только

до

. Своей великой и вечной книги она уже не напишет. Торжество этой, новой, жестокости полное. Несчастье России необратимо.

В комнате было одно большое окно с множеством массивных переплетов и тремя круглыми цветными стеклами посередине, одно под другим. Колчак и Пепеляев стояли у маленького столика с бутылками. Свет, сочащийся через цветные стекла, делал их лица неправдоподобно яркими и грубыми.

День четырнадцатый

Кафа продолжала читать:

Второе письмо из Праги Кафа получила минувшей ночью. Его примчал «конь», вновь прискакавший после долгого перерыва.

Да, детская! Милая детская!

День пятнадцатый

Серебряного подноса для визитной карточки Крейца в управлении не было. Поручик Назин нес ее в левой опущенной руке, но та почтительность, какую источали каждый его атом и каждый шаг, с лихвой возмещала отступление от ритуала. На прямоугольнике из белого шелка-картона, какой обыкновенно идет на опереточные цилиндры и доспехи, красовалось витиеватое слово «Крейц». Сведений, уточняющих особу американца, для господина Глотова, надо полагать, не требовалось, хотя видел он его впервые. Господин Глотов поднял подбородок несколько выше обычного, оставил стол-саркофаг и протянул гостю обе руки. Как и в шалмане желтоглазого турка, Крейц держался весьма независимо. Господин Глотов жестом показал на кресло, заметив при этом, что столь скорого приезда сэра Крейца он не ожидал. Крейц щеточкой поправил свою белую шевелюру, белые усы, белые бакенбарды, громко рассмеялся и сказал, что американская дивизия «Мустанг», как известно, располагает вполне современной эскадрильей: он летел, а не ехал. Потом Крейц спросил прокурора, как обстоит дело с их общим предприятием. Выяснилось, что их общее предприятие пребывает в полнейшем порядке. Гость равнодушными глазами показал на портрет генерала Гикаева, увитый черным крепом, и поинтересовался, не отразится ли эта смерть на благоприятном течении их дела. Глотов сказал, нет, не отразится, и даже напротив. Потом он пододвинул к гостю тележку с дарами Бахуса, и тот крякнул от предвкушаемого удовольствия. «Да, чуть не запамятовал», — сказал тут же прокурор, направляясь к сейфу. Вмонтированная в его толстую сталь шарманка проиграла мелодию «Турецкого марша», дверка отошла, и Глотов передал Крейцу рисунок, свернутый трубочкой: «Только что сняли с афишной тумбы у виадука». На белом листе качалось пламя, напоминавшее очертаниями всадника в красном шлеме на красном коне. Из-под копыт скакуна, врассыпную, бежали маленькие человечки-головастики с золотыми пятнами на плечах. Там же, где полагалось голубеть небу, стояли монументом пять букв «Ленин», а после двоеточия вот эти слова:

Крейц достал из кармана футлярчик красного дерева, украшенный благородным профилем президента Линкольна из благородного металла, сменил очки, поцокал языком, разглядывая рисунок, сказал, подобно турчанке из шалмана: «Очень, очень!» и прочертил ногтем бороздку под словами «развалился Колчак». «Это верно? — спросил он. — Колчак уже развалился?» Прокурор почему-то стал загадочным и веселым. — «Обычные большевистские выверты», — ответил он. И тут же родил нечто крылатое: абсолютная истина так же невозможна, как и вечный двигатель. О несовершенстве какой истины он говорил, понять было трудно.

После ухода Крейца Глотов вызвал автомобиль и отправился на похороны генерала.

Казнь зла

Повествование четвертое

«Правительственный вестник»

, из обращения Колчака к населению города Омска:

«Советская Сибирь»: