Русский роман

Шалев Меир

Впервые на русском языке выходит самый знаменитый роман ведущего израильского прозаика Меира Шалева. Эта книга о том поколении евреев, которое пришло из России в Палестину и превратило ее пески и болота в цветущую страну, Эрец-Исраэль. В мастерски выстроенном повествовании трагедия переплетена с иронией, русская любовь с горьким еврейским юмором, поэтический миф с грубой правдой тяжелого труда. История обитателей маленькой долины, отвоеванной у природы, вмещает огромный мир страсти и тоски, надежд и страданий, верности и боли.

«Русский роман» — третье произведение Шалева, вышедшее в издательстве «Текст», после «Библии сегодня» (2000) и «В доме своем в пустыне…» (2005).

К русскому читателю

«Русский роман» — первая «взрослая» книга самого популярного израильского писателя Меира Шалева. Она написана еще в 1985 году, но такова уж судьба — приходит она к русскому читателю едва ли не последней по счету, после уже переведенных «Эсава» (1991), «Нескольких дней» (1994) и «В доме своем в пустыне» (1998). Немудрено. Это, вероятно, самый сложный и многоплановый роман Шалева и самый трудный для восприятия неизраильского читателя. Эта книга рассказывает в основном о Палестине начала XX века, так что события, в ней описанные, отделены от такого читателя не только географией, но и историей, не только пространством, но и временем. Но еще большую сложность представляет то, что и описанные в ней люди знакомы русскому читателю в лучшем случае понаслышке. Сага трех поколений, а именно такой сагой является «Русский роман», начинается с истории группы молодых евреев, покинувших Россию незадолго до Первой мировой войны, чтобы отправиться в Палестину возрождать свою историческую родину и себя самих, свой народ, — и тут-то начинаются сложности.

Вообразите себе прощание на вокзале: вы расстаетесь с молодыми людьми, которые навсегда уезжают на Чукотку. Безумие, конечно, но им вздумалось поднять этот необжитый, дикий, суровый край. Третий звонок, поезд трогается, еще видны в окнах юные веселые лица — и для вас опускается занавес. Он опускается надолго: война, революция, беспощадные тридцатые, еще одна война — «сороковые роковые», холодная война… Вы уж и думать забыли о чудаках, пропавших где-то в ледяной дали, разве что старикам порой вспомнится: «А как там эти… на своей Чукотке? Хе-хе-хе…»

Потом занавес поднимается снова, и вы вдруг узнаете, вы слышите, вы видите на своих экранах, что на Чукотке происходит что-то неслыханное. Сверкает электричество, шумят города, мчатся электрички, ревут потоки машин, колышутся злаки, гремят симфонические оркестры, печатают шаг дивизии и, сотрясая асфальт, ползут по площади атомные ракеты. Вы подозреваете, что вас обманывают. Вы твердо знаете, что тогда, в поезде, чудаков были считанные десятки. Но вам кладут на стол книгу и говорят: «Вот. Эта книга рассказывает о том, что произошло с теми чудаками. Они выжили, они добились. Из этой книги вы все узнаете». Вы заинтересованны. Вы открываете книгу, читаете, перелистываете. И тут происходит самое неприятное — не только для вас, но и для самой книги: вам — непонятно. Герои отделены от вас иначе прожитой жизнью, они богаты иным жизненным опытом. У них иные реалии и иные мифы. Свидание — почти через сто лет — состоялось, но встретившиеся уже не понимают друг друга.

Вам непонятно, что это у них там за «Движение» такое, о котором они столько раз упоминают? Какие «идеологические страсти» терзают их и разводят по разные стороны баррикад? Что это за страна, где бродят гиены, люди зачем-то годами тайком собирают оружие в отстойных ямах и дети в четыре года читают доклады на каких-то партийных конференциях? Кто они такие, все эти их «пионеры», «мошавники», «стражи», «харедим», «предатели-капиталисты», «Вторая алия», «Третья алия», «ашкеназим», «марокканцы»? Вы напрягаетесь понять, вы взываете к автору, но увы — автор вам не помогает, кажется, даже не хочет помочь, он, похоже, немного посмеивается над вашими заботами, потому что у него свои заботы, своя, писательская, игра — раскладывать на плоскости книжного листа яркие, многоцветные осколки судеб, вырванные из потока времени и перетасованные в самом причудливом порядке. Рассказчику не до вас и не до нас, он играет временем и судьбами, творит из них калейдоскоп затейливого сюжета, над кем-то смеется, на что-то намекает, вы чувствуете, что смеется, вы ощущаете, что намекает, а еще и волнуется, и впадает в пафос, и выпадает в иронию, но вам невнятны его пафос и его ирония, вы злитесь, вам непонятно все — начиная с самого заглавия книги. «Русский роман». Почему «Русский роман»? Чем он «русский»? О ком и о чем эта книга?

Это название — наверно, самое вызывающее в романе. Не случайно в России вокруг этой книги Шалева сложилась уже своя мифология: о ней без конца писали, как о уже переведенной, в крайнем случае — как о хорошо известной русскому читателю, а она только еще ждала своего дня, чтобы к нему прийти. В самом деле, раз «Русский роман» — значит, о русских, значит — для русских, и тем более обидно, когда оказывается, что вроде как бы и не про них и как бы не для них.

Русский роман

1

В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:

— Я трахнул внучку Либерзона!

Крик — отчетливый, дерзкий и громкий — прорвался сквозь кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню, на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя стиснула знакомая боль. Опять он один услышал

эту

непристойность.

Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель, неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом проломе. «Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!» — гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи, малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов — все они накатывались на него черными волнами и все разбивались в мутную пену о бруствер его сердца.

Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Туг совершалось открытое попрание всех основ общественного порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в чем не бывало.

2

Тоска по деду затянула мои глаза влажным туманом. Я поднялся с большого кожаного кресла и пошел бродить по комнатам дома. Того большого дома, который я купил, когда вырос, похоронил в нашем саду дедушку и его друзей, разбогател и покинул деревню. Те слова старого Пинеса: «Только ты и Барух» — все плыли и плыли в моем мозгу и не хотели убраться на прежнее место. За окном слышался шум волн, и, выйдя на подстриженную лужайку перед домом, я растянулся на прибрежной траве.

Этот дом, вместе со всем, что в нем находилось, я купил у какого-то банкира, который сбежал из Страны. Понятия не имею, почему он так торопился. Я никогда до этого не встречал людей подобного сорта и никогда не заглядывал в банк. Деньги, уплаченные родственниками людей, которых я хоронил, я держал в коровнике, в мешках из-под удобрений, рядом с подстилкой, на которой спал старый Зайцер. Для старого Зайцера спать вместе с коровами было делом принципа.

«В Седжере

[17]

я тоже спал вместе с рогатым скотом», — говаривал он.

Огромные уши Зайцера высоко торчали по обе стороны старой русской фуражки. Он умел ими шевелить и порой, под настроение, уступал просьбам детей и показывал этот свой трюк. Принципы у него были нерушимые, и его жизненная программа так легко подминала под себя реальность, как будто та была мягким клеверным стеблем. «Зайцер, — писал дедушка, — это единственная рабочая партия, никогда не знавшая расколов, потому что она всегда состояла только из него одного».

Бускила, управляющий моего «Кладбища пионеров», привез меня в новый дом в том самом грузовичке, в котором мы привозили из аэропорта или из домов престарелых гробы с покойниками, а также памятники, изготовленные по нашему заказу старыми каменщиками Галилеи. Это был просторный дом, окруженный живым душистым забором дикого лавра. Бускила со вкусом оглядел усадьбу, прежде чем нажать на кнопку электрических ворот. Когда я сообщил ему, что пионеры поумирали все до единого и весь наш участок набит их памятниками до отказа, а поэтому я хотел бы прикрыть свое дело и покинуть деревню, Бускила сейчас же отправился на поиски и нашел мне новое место для жилья. Он сам занимался покупкой, сам торговался с посредниками и довел адвокатов до белого каления своей язвительной любезностью.

3

Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.

Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин». Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.

Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».

В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.

Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с собственноручно сделанными пояснениями: «Мотыга Либерзона», «Молочный бидон 1924 года», «Первый плуг — изделие кузницы братьев Гольдман» и, конечно, «Первая мандолина моего отца». Едва повзрослев, он вытащил из старой отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две маленькие комнаты остатками кухонной посуды и рассыпающейся мебелью и назвал все это «Музеем первопроходцев». Он рылся в чужих дворах и домах, собирал изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые «болотные сани».

4

Хозяйство Миркиных было одним из самых удачливых в Деревне. Так говорили, с удивлением и восторгом, когда Фруктовые деревья дедушки взрывались буйным цветом и коровы дяди моего Авраама истекали потоками молока; и так говорили, со страхом и завистью, когда в том же коровнике остались лишь пыльные чешуйки насекомых да мешки, распухшие от денег, а сад пришел в запустение и был засеян могилами и костями.

Ровные ряды надгробий, красные и белые гравийные дорожки, затененные уголки для отдыха и уединения, зеленые скамейки, деревья и цветы, и в центре — белый памятник дедушки. Вся деревня сокрушалась, глядя, какая ужасная судьба постигла землю, предназначенную выращивать плоды и корма и превратившуюся в зловещее поле возмездия.

«Все очень просто, — говорю я себе, блуждая по огромным комнатам моего дома. — На самом деле все очень просто, и чего тут копаться, и подслушивать, и расследовать, и каких еще искать ответов?»

Ведь именно для этого дедушка вырастил меня. Сделал меня большим и сильным, как вол, верным и опасным, как сторожевой пес, одиноким и бесчувственным к насмешкам и пересудам. Теперь он лежит в могиле, в окружении мертвых товарищей, и посмеивается при виде взбаламученной деревни.

«Оставьте его, мальчик попросту напичкан легендами и фантазиями», — сказал Пинес, когда я объявил, что не намерен идти объясняться на заседание деревенского Комитета.

5

Дедушка встретил бабушку уже в Стране, когда вместе с Элиезером Либерзоном и Циркиным-Мандолиной пришел на заработки в Зихрон-Яков

[31]

.

Пока эта буйная троица собиралась ужинать, горланя украинские песни, «чтобы позлить паразитов, живущих на деньги Барона

[32]

», Фейга Левин и брат ее Шломо сидели в сторонке, прислушиваясь к своим пустым желудкам, которые угрожали им голодным бунтом. Молодые Левины вместе прибыли в Яффо, арабские матросы высадили их на грязной пристани в Яффо, и оттуда они отправились кочевать по Стране, понукаемые зноем, голодом и дизентерией. Их изнеженный вид отпугивал работодателей. Шломо Левин снял очки, чтобы наниматели не подумали, будто имеют дело с «интеллигентом», но когда он наконец заполучил работу на одном из виноградников, то из-за близорукости не сумел отличить трехглазковую лозу от четырехглазковой и потому испортил целый ряд виноградных кустов, за что был немедленно изгнан из рая.

Они питались теми крохами, что уделяли им из своих горшков жалостливые люди: чечевицей в едком кунжутовом масле, египетскими луковицами, порчеными апельсинами, коричневыми полосками камардина.

«Камардин» был сахаром бедняков. Тонкие пласты растертой и высушенной мякоти абрикосов. Я катал это слово на языке, ощущая клейкий, сладковатый вкус его слогов. Шломо Левин рассказывал мне, как он ненавидел камардин.

«Зато это было дешево, — сказал он. — А у нас, у меня и у твоей бабушки, несчастной моей сестрички, совсем не было денег».