У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка

Шапко Владимир

В хронике «У подножия необъятного мира» рассказывается о жизни провинциального городка в «среднесоветское» время – 1930-1950-е годы.

В книге десятки, если не сотни персонажей, различных по национальности (русские, евреи, украинцы, белорусы, армяне, казахи, цыгане) и по профессии (железнодорожники, учителя, музыканты, газетчики, работники торговли, строители). У каждого своё лицо: характерный внешний облик, речевое своеобразие.

Школа, больница, редакция газеты, паромная переправа, базарная площадь, парикмахерская, старинная насыпная крепость возле городка с заводиком и тюрьмой, два больших парка, ресторан «Весёлый Иртыш» – везде побывает и словно бы объединит всё главный герой книги, малолетний Витька Ильин, признанный в городке бродяга, серьёзный «путешественник».

Часть первая

После сорока в сны его часто проступает один и тот же незнакомый, но постепенно узнаваемый городок.

Чёрно-красное быстрое стекло реки теснит городок к тяжёлой гряде гор, и тот по-стариковски хохлится множеством крыш под вызревающим солнцем; по улочкам стекают серые туманы, ворочаются на берегу, река подрезает их и уносит.

Он бежит к городку, ударяется в реку, мечется по гольцу, долго ищет переправу: мост ли, паром, лодку какую – и ничего не находит.

Как-то перебирается на противоположный берег, идёт окраинной улицей. Ни единого человека, ни собаки, ни курицы. Он проходит дом – в спину начинают скрипеть ворота и ставни. Он резко оборачивается – всё обрывается на полуслове, не дышит. Странно, куда все подевались? Он переводит дух.

Потом стоит возле громадного собора. Где был красивый этот собор? Почему он не увидел его, когда бежал к городку?

Глава первая

1

Женщина рожала в поезде. Запрокидываясь на нижней полке, вскрикивая, словно отползала она от зеркала, которое уставилось на неё с двери тесного купе проводницы; тут же, с испуганными тенями придорожных кустов, проносящихся за окном, металась сама проводница.

В дверь, в зеркало, точно яростно стыдя его, непрерывно стучали. Проводница выпахнула в проход вагона крики роженицы, зеркало на двери, своё раскосмаченное лицо, заголёнными руками выхватила из трёх женщин одну, пожилую, и втащила в купе, захлопнув дверь.

Новорождённый был красен, наморщен, как старик, и, явно не приемля мир этот, чувствуя себя жестоко обманутым, так же зло и жестоко кричал, высоко поднятый руками проводницы. Снизу, отпуская влажную красную боль, стремились к нему глаза матери.

Через сутки, на небольшой станции, вдоль вагонов метался невысокий подвижный мужчина в кирзовых сапогах. На голенастых высоких вагонах, медленно проплывающих мимо перрона, открывались окна, и люди, смеясь, кричали ему, показывали, куда он должен бежать, к какому вагону.

Мужчина поймал чемодан, потом охнувшую женщину с новорождённым, завёрнутым в шерстяную кофту. «Я говорил! Я говорил!» – восклицал он. Хотел поцеловать жену, но не решился. Что-то напутственное кричала проводница, люди из окон тоже кричали весёлое, махали руками. Женщина стеснительно и благодарно кивала им вслед. Подавая шерстяной свёрток мужу, устало сказала: «У тебя, Коля, сын…» Пошла к небольшому коричневому вокзальчику, высунувшемуся к солнцу из утреннего влажного палисадника. И хотя шла она медленно, мужчина как-то суетливо торопился за ней, точно искал, куда положить свёрток и чемодан, и уж со свободными руками оправдаться, наконец, объяснить…

2

Оттого ли, что Витька Ильин родился в поезде, что уже само по себе являлось перстом судьбы, то ли потому, что Витькин отец работал собкором газеты областного масштаба и семья часто переезжала с места на место, или просто где-нибудь в родне цыган переночевал – неизвестно, только мальчишка, казалось, едва научившись ходить, сразу начал путешествовать. Шататься, если попросту.

Где? А где угодно – мир велик и интересен.

То в крепости его найдут. За городом. Прямо у кованых ворот тюрьмы. Стихотворение декламирует часовому. То с Отрываловки дядя Ваня Соседский за руку приведёт. Или вдруг приезжает на полуторке. Аж с самой Облакетки. Пятнадцать километров от города. Прыгает в кабине рядом с шофёром. Важный, в торчащей поплавком кепке. Указывает, куда подъезжать. К какому дому… Словом, годам к пяти Витька перепахал городок вдоль и поперёк. Везде побывал. Во всех уголках его. И дальних, и ближних. И получил от всех единодушное, твёрдое прозвище: Шаток.

«Витька, это ты куда, на ночь-то глядя?» – с улыбкой спросит его дядя Ваня Соседский. «Прогуляться надо перед сном, дядя Ваня. Заодно и за мамой в библиотеку зайду. Опасно одной-то об эту пору ходить. Сами знаете», – по-взрослому солидно объясняет свои намеренья пятилетний мальчишка. Одет он в колокольный тулупчик, под самое горло подпоясан кушаком, на ногах – толсто подшитые катанки, руки в мохнашки вдеты, на голове – заячий треух – шагай хоть до Северного полюса, никакой мороз не страшен.

И Витька шагает. Шагает из улицы в улицу, уже второй иль третий час – времени он не замечал. Он давно заблудился, но, как истинный путешественник, не унывает. Главное – движение. Движение вперёд. Плывут, покачиваются согбенные в своём тепле, спящие дома. Ни огонька, ни души вокруг. Собаки только взлаивают сонно из глухих дворов, эстафетой передавая друг дружке неутомимого путешественника.

3

В тот день, когда Ильины были согнаны Подопригоровым с квартиры, когда оказались они с годовалым Витькой натурально на улице, возчик, старик Медынин, посоветовал стукнуться к Зинке Грызулиной. Николай Иванович стоял, слушал вполуха Медынина и всё озирался по скользким окнам домов. Крикнуть словно хотел им, застенать, взвыть: эх, вы-ы-ы… Потом, согласившись, кивнул. Медынин направил лошадь с телегой через дорогу наискосок, к слепнущему в закатном солнце мешковатому дому с придавленно-выпученным полуподвалом.

Зинка отказала Ильиным сразу наотрез. Хотя и пустовала у неё одна комната, но нет – и всё!

– Да дура ты безмозгла! – горячился Медынин. – Ить люди! Люди! А не актёришки твои пусты! Ить платить будут в аккура-те!.. А? Зин? У тебя вон ребёночек тоже… Как же ты так?…

Нахмуренная, злая, Зинка толкла на руках годовалого Герку, будущего Витькиного друга-товарища. Нервно поглядывала через дорогу, где притулившийся к воротам сумрак баламутила борода Подопригорова («Зинка, смотри!..»). Где на заборе висел, рожи кроил ушлый конопатый глобус – маленький негодник-внук большого деда-негодяя.

Медынин оглянулся – борода застыла безразличием, глобус исчез.

4

Тем же летом, что и Градов, у Зинки поселились в подвале Миша и Яша. Отец и сын. Музыканты из театра.

Проклиная очередного смывшегося и, как всегда, прихватившего что-нибудь из инвентаря актёра, Зинка зарекалась, что уж больше – ни в жизнь! Через неделю отходила. Бормоча что-то, прикидывая, с утра торопилась в театр. К Водолееву. Смущённо покашливая, доставала из-под кофты четушку. Ставила на стол. Водолеев уводил четушку, вставал и уходил. Возвращался с молодым, сияющим и наглым, как новый пятак, кандидатом в квартиранты.

Только взглянув на кандидата, Зинка сразу определяла, какой это будет квартирант… но, сама не зная – для чего? зачем? – начинала сердито, как-то упрямо говорить о цене, и чтоб уж по чести и по совести, и с инвентарём чтоб, и вообще… А то – некоторые!.. Кандидат смеялся, похлопывал её по плечу, соглашался на все условия…

А вот с Мишей и Яшей по-другому получилось. Нет, Водолеев четушку увёл, но, как вспоминала Зинка, ей почему-то самой пришлось разыскивать Мишу. Долго торкалась она по тесным пыльным закулисным коридорчикам, спотыкаясь в сумраке, тихо поминая маму. Наконец указали ей на него, на Мишу. Не дослушав даже про инвентарь, Миша сунул задаток – и исчез. Так что в темноте-то Зинка и не разглядела его толком. И дальше, уже поздним вечером, под сильным дождём, новые квартиранты бегом стаскали вещи в подвал, расплатились с возчиком – и как провалились.

И какова была картина на другое утро – умытое, свежее, солнечное, – когда в Зинкином бестолковом дворе вдруг появились два совершенно… нездешних человека. Оба в одинаковых, тщательно отутюженных костюмах в полоску, в белоснежных сорочках – что тебе с благоухающими оранжереями на груди, в крапчатых галстуках-бабочках. А на ногах и вовсе – лакированные штиблеты! Оба гладко выбриты, вымыты, причёсаны, а старший вдобавок – в шляпе! Он держит под мышкой скрипичный футляр – как своего детства гробик, у младшего за спиной аккордеон в волнообразном футляре. Да-а!

5

Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, будто в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела одна, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идёт вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.

Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».

Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».

Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.

Глава вторая

1

С насыпного вала крепости Шаток первым увидел их. Телеги с людьми, подпрыгивая, скатывались с парома на берег, копились обозом на озяблом осеннем гольце. Густой липкий снег ветер гнал над вжавшимся в берега Иртышом. Трепал хвосты приседающих лошадей, крылато накруживая, шарил под понтонами боязливую воду. Паром быстро отвалил и сразу пропал в снегу. Вязко заскрежетала, заклацала галька, телеги закряхтели, обоз двинулся к городку.

Вдоль вала навстречу снегу раскрылённо проскакал странно маленький военный на странно большой лошади. Шинель была подоткнута, как у бабы подол, из-под задних копыт лошади сыто летела грязь. Витька кинулся с вала, побежал вслед.

Военный подлел к обозу, вздыбил лошадь и, ярясь на месте, визгливо закричал:

– Кто разрешил в город?! Н-назад! Мать-перемать! В объезд! – И снег сдёрнул со вскинутой руки красный хлопок выстрела. Ещё один. Ещё.

Не добежав до обоза, Витька упал, пополз вбок, к валу, юркнул в ложбинку. Осторожно выглянул.

2

Первый раз Николая Ивановича Ильина ранило в Подмосковье. Рота бежала, вязла в снегу, люди оступались, падали в засыпанные снегом воронки, но неумолимо, яростно тащили поле вперёд, навстречу развороченной, дымящейся окраине городка, которая электрически оскаливалась пулемётами.

Пуля ударила под правую ключицу. Николай Иванович захлебнулся, стал загребать валенками снег. Рядом бежал Бирюков, земляк с Алтая. «Николай!» Кашляя кровью, Николай Иванович пригибался к земле и мотал ему пистолетом, мол, вперёд! Потом ткнулся в снег, точно в окровавленный лебяжий пух…

Жесточайшую контузию получил он в Сталинграде. Осенью. Взрыв полутонной авиационной бомбы поднял его с земли и швырнул в каменную стену дома. Он лежал распятым немым криком, шнурок крови бился из левого уха, и неуклюжее тяжёлое небо рывками падало, стремилось словно на колени, потом, как оступившись, обрушилось и поглотило…

И в третий раз уже на Курской…

Неподалёку от болтливой речушки, прямо на траве расселись две горбатые палатки с большими красными крестами. Дрожал в полуденном зное противоположный берег. Уходящие плавные зелёные волны его пытались лизнуть раздутое облако у близкого горизонта. Где-то там, за этим облаком, погромыхивало, вздрагивало, и не верилось, что там идёт бой.

3

Встречая на улице дядю Ваню Соседского, Лаврушка всегда пытался завести профессиональный, постороннему уху не совсем понятный разговор. Начинал разговор хмурясь, с озабоченной солидностью:

– Вчерась баромер взял у Шишокина. Пришлось дать ремонт. Двадцат процент.

– Кому? – прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.

– Кому, кому!.. – на бестолковость такую ещё пуще хмурил брови Лаврушка. – Баромеру!.. Дал ремонт. Двадцать процент.

Дядя Ваня не выдерживал, хохотал откровенно.

4

«Я вот всё думаю, Лёша, как эти люди приходят к власти? – Николай Иванович Ильин на привычном подхвате носил по комнате ноющую раненую руку, носил, как нескончаемо больной свой вопрос. – Где, как они вызревают? Об уме не будем говорить – ни один из них, я подчёркиваю, ни один двух слов без бумажки связать не может. Случая не помню, чтобы кто-нибудь из них написал, сам написал статью в газету. Какой там написал! Тезисы! Тезисы хоть какие-нибудь наговорил газетчику! И – на конях. Как, какими путями? Знаю, скажешь: подхалимничаньем, лестью, угодничеством – верно, но мало этого, уж слишком примитивно было бы. Ещё что-то нужно, ещё какие-то качества. Чутье какое-то. Звериное чутье. На ситуацию. На струю, вот так скажем. Ведь одинаковы, как бараны, а глядишь, вот этот выскочил. Почему? Почему не тот? Не этот?»

В спокойном свете абажура сидел за столом Алексей Иванович Шишокин. Он неторопливо помешивал ложечкой чай и объяснял – «почему». И хотя сидели философы, в общем-то, у одного костра, который разводил обычно Алексей Иванович, подкладывая в него спокойные, проверенные «поленья», однако Николай Иванович частенько заваливал костёр тяжёлой, сырой, вопросительной рогатиной. Точно выискивал её, наконец, в сумраке комнаты. Да ещё кучами пустых листьев сверху закидывал:

– Да какое право они имеют руководить? Какое? Моральное право? Бездари! Неучи! Ни один Ленина, Сталина не читал! «Капитал» для них – лес дремучий! Какое право? Ответь!

Шишокин морщился. Как бы всю порушенность костра принимался разгребать. В свою очередь спрашивал: а зачем этим людям «Капитал»? И на жесточайше недоумевающее «как?!» – подкидывал очередное спокойное своё поленце:

– Им не нужны никакие теории, Коля. Голову-то забивать. Да и не осилят они их. Они руководят просто. По-житейски. Сообразно сути своей. Как чутьё подсказывает, ум. Даже не ум – ума у них нет – а вот та хитрость, изворотливость. Чутье струи, о которой ты говорил. Просто вот этот хитрее вон того – и всё. При чём тут марксистско-ленинская теория? Когда надо, его обрядят, как попугая, в перья. Вот такие, как мы с тобой, и обрядят. Доклад напишут, статью в газету. А сойдёт с трибуны – и попросту, по-житейски, – так-то оно верней. У кого-то встречал я такую мысль, что если б у руля стояли философы, учёные, поэты, писатели – словом, ум и совесть нации, – они попросту развалили бы всё. Всё дело. У Горького ещё проще: дурак, разглядывая бутылку, будет ломать голову, из чего она сделана, эта бутылка, а умный – пойдёт и продаст её. Потому у рулей и стоят купцы, а не философы. Вот тебе и вся философия.

5

Предупреждающе помигав, обрубала суточную свою норму электростанция, и из замятого тепла постели Витька уговаривающе причёсывал сонными ресницами растрёпанное пламя в пузатой лампе на столе. Надя подсаживалась к свету, раскрывала книгу. И казалось Витьке, что лампа и волнистые страницы книги растворили в сумраке комнаты большой, единый ком света, и ком этот всё время меняется: он то добрый, то злой, то грустный, то смешливый… Вот сумрачный он, нехороший – и мамино лицо напрягается, хмурится. Хочет она увернуться, не видеть, не слышать этот злой свет, но глаза, точно крепкими нитками, притягиваются обратно, и мама только пошевеливает, моляще уводит голову в сторону… Но вот со страниц побежало радостное. Оно смеётся, приплясывает на губах мамы, на щеках, просвечивается, блёсткает в слезинках на краях глаз – и белый выпуклый мамин лоб, обрамлённый пушистым волосами, освобождено расправляется… Витька засыпал.

Днём в библиотеке Наде было не до чтения. Всё время какими-то приливами накатывали читатели. Чуть отхлынут – Надя принималась дописывать, добивать в ящички каталог, проклиная этого чёртова Кокорева, который – до сих пор! – не начал делать два дополнительных ящичка. Вместе с разгильдяем Кокоревым сразу вспоминались разгильдяи-читатели, просрочившие взятые книги. Надя выбегала на улицу, на мороз, раздетая – зло толкала в почтовый ящик, как в их единую синюю башку, грозные предупреждающие письма. Если в библиотеку доверчиво вкатывался Шаток – тут же заставляла его подклеивать истрёпанные книги.

Сняв треух и тулупчик, Витька недовольно сопел над стопкой растерзанных книг, клеем, бумагой и ножницами. Однако больные страницы переворачивал осторожно, и обложку подклеивал довольно ловко. Впрочем, помощь его длилась недолго: стоило нахлынуть опять читателям – под шумок выкатывался из библиотеки и дальше катил. Уже своей, «маленькой или не больно маленькой» дорогой. Не забыв, правда, сложить книги, заткнуть бутылку с клеем пробкой, сгрести в аккуратную кучку обрезки бумаги. Сложить ножницы… Надя растерянно разглядывала всю эту покинутую аккуратность. Недоумевала: когда, как исчез помощничек? Ну – вечером поговорим!

Иногда, наскоро попив в начале обеда чаю с хлебом, Надя отправлялась по адресам злостных «просрочников», систематически не сдающих вовремя книги. По улице шла в приталенном потёртом пальто, воротник которого на шее и груди напоминал облезлого старого пса, от мороза зарывшегося в клубок своей шерсти.

Она решительно вносила разгневанные глаза свои в распаренную кухню какой-нибудь коммуналки или барака… но видела провинившуюся читательницу – мечущуюся в чаду пригоревшей картошки, в душном пару от корыта, в ребятишках мал мала, которые при виде незнакомой тётки с жутким воротником разом хватались за материн подол… видела, как испуганная, жизнью замурзанная женщина суетливо вытирает тряпкой табуретку и не знает, куда гостью посадить… видела всё это – и гневный запал разом улетучивался: оглушённо падала на подставленную табуретку… Придя в себя, решительно скидывала пальто, засучивала рукава и, не обращая внимания на возгласы хозяйки, на маету её рук, принималась за работу. Накинув хозяйкин фартук, ширкала бельё в корыте. Отжимала. Тащила помои на двор. Снова наливала воды. Подтирала пол. Потом удовлетворённо пила чай за столом со всем семейством. Спокойно разговаривала. Уходя, забирала с собой просроченные книги, чтобы на другой день занести новые.

Глава третья

1

Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, ещё сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть – наутро ещё один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорождённый, мохнатый, с торопливыми, неровными пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и песельные гвозди плотников опевают её со всех сторон, нашивая деревянное мясо.

Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у неё в городке ещё две старшие сестры – Отрываловка и Бабкина мельница. Первая – от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая – Бабкина мельница – прокралась по берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.

Главная улица городка – улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток – глаз нырнёт с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеётся-купается утреннее солнце. На запад – освещённая будто совсем другим солнцем: зелёным, по-утреннему стойким – замерла тополиная роща; у ног её стоят чернила Поганки.

В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.

Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…

2

Квартала за полтора от Зелёной, торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом. Над одним из двух крылец, выходящих на обширный пустой двор, чубато свисал флажок, а на вывеске, глубокомысленно склонившейся, было начертано:

3

Когда Шаток опаздывал и лошади во дворе уже не было, он всё равно приваливался к завалинке конторы – ждал. Может, ещё придёт она, Милка. Поглядывал из тени в жару Диктатуры. Налево, направо. Прикидывал, с какой стороны она, Милка, может появиться. «Альлёуу! Альлёуу!» – стартёр-кал Бадайкин в телефон, как на пуп себе давил. «Альлёуу, девшка, девшка! Это девшка? Так. Мне третий… Альлёуу… Капустов? Здорово, Капустов! Бадайкин… Ну, здоровкались сёдни – и чё?… Ладно, слушай: гравель получил?… Не-ет?! Да ты что, мать-перемать! Пошто не поехал? Да я тя!..» – И дальше шёл отборный мат. Шаток внимательно слушал. Отсекая матерки, пытался определить: придёт ещё сегодня Милка или нет?

Дядя Ваня Соседский пристыдил как-то Бадайкина: в конторе сидишь! Начальник! Дети кругом!.. Бадайкин, на удивление, смутился, руку извинительно приложил к груди: учтём замечаньице! И… закрыл окно. На другой день раскрыл. «Аль-лёуу! Капустов, ты? Получил? Не-ет?! Так получай!» – И опять летел отборный «гравель» для Капустова. А Шаток всё определял по нему: увидит он сегодня Милку или нет?

Каждый день звонил какой-то Бамбасов – и тогда голос Бадайкина менялся до неузнаваемости. Он, голос, ворковал, выстеливался, ползал: «Ну, что вы, товарищ Бамбасов! Да как вы могли так о нас подумать! Мы, труженики обороннову тылу, да мы завсегда! Не извольте беспокоиться! Выполним и рапортуим! Звеняйте и досвиданьица, дорогой товарищ Бамбасов!» Удаляясь от телефона, Бадайкин дребезжаще запевал: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!»

Таинственного Бамбасова в первый раз Витька увидел во сне. Бамбасов оказался здоровенным дядькой. Квадратным, как Мойдодыр. Он шёл в Витькином сне по улице Красноармейской. Мохнатобровый, строгий. И главное, мимо проходит, не узнаёт!.. Шаток и Милка сразу заторопились за ним. И чуть не бегут, а спина всё удаляется. «Бамбаасов!» Догнали, запыхавшись. «В чём дело?» – «Вы – товарищ Бамбасов?» – «Я – Бамбасов!» – Бамбасов стукнул себя в живот, как в колокол. «Чего ж убегать-то тогда… раз Бамбасов. Я вот – Шаток, а это – Милка». Милка кивнула Бамбасову. Но тот вдруг сдвинул брови: «А где Бадайкин?» – «Будто не знаете… В конторе он. Капустову звянькает. За гравелем чтоб тот поехал… Все знают…» Бамбасов постоял, мстительно прищурился: «В конторе, значит… А ну, пошли!» И двинул маршем к конторе. Вдруг раздул живот свой барабаном и давай бить в него невесть откуда взявшейся колотушкой: ия бамбасов! ия бамбасов! где бадайкин? ия бамбасов!.. Да с каждым ударом громче, громче: ия бамбасов! где бадайкин? ИЯ БАМБАСОВ! ГДЕ БАДАЙКИН?!.. Витька не выдержал, закрыл уши руками, побежал. Мотая вожжами, за Витькой кинулась Милка с телегой. А Бамбасов за ними – и ударил на бегу дробью: я бамба-а-а-а-асов! Ия бамба-а-а-а-асов!

Витька заколотился вместе с дробью, вскочил на постели. Долго мотался, испуганно таращась в темноте. Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены… Как подкошенный, падал в сон…

4

А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи бегали по Поганке, морщиня её, поднимали пыль на пологой знойной улочке, сновали между жаркими домами, в повялых огородах и, закруживаясь вверх, мучительно погибали в листьях тополя дядя Вани Соседского… Вот поверху задышало. Долго, душно, непереносимо. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше – солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь всё толкает и толкает зной понизу – как одеяло безумное на городок с себя спихивает… Вдруг остановилось всё: и выдохи степи, и топол

я

, и рябь с Поганки исчезла… Прислушивается словно всё, испуганно ждёт… Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоумённо стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет… Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то – черным-черно! Будто весь Алтай с места сдёрнули. Подняли словно – и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дёргается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!

Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу – ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперёд туч, каким-то жутковатым невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Лёгкий будто. Как гнилушка. Ребятишки снова сбежались в стойку – они не боятся. Им – хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!

На крыльцо дома напротив вышла полная тётка. Глянула в небо – и двором к белью побежала. Испуганно сдёргивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тётки сарафан – на спину: снег на животе, снег сзади! Тётка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут ещё молния бичом! «Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьёт!» Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали смех – опять в пригнувшейся стойке напряглись.

Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, хитро смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.

Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пёс. Способил её в будке, урчал, клубком сворачивался.

5

Иное дело – дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросящие, долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Всё небо – сплошное, заболевшее тело. И морось из него – спасительная испарина. День сочит, ночь… Но Шатку и такое в удовольствие. Идёт. По таёжной дороге идёт. Елозит на осклиз лых буграх, пружинит в мягком хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идёт к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идёт. Это самая «не больно маленькая» Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверх до земли – отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату – полтора кило ржавой селёдки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, словно засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и всё тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его – налиты и тукают живительной горячей прохладой.

Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор – и сразу пятился и падал по лесистым взгорам тяжёлый пепельный окоём. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила лохматенькую деревеньку Ульга. Там же у деревни, на бугре, скорбила рощица с погостком. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, спустилось обширное ржаное поле с вывороченной дорогой и усталым дубом возле неё.

Старый дуб спал в монотонном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи цепко переставляясь по наклонённому шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелёными крылами…

Было Витьке года три, когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату. В ту пору волок ещё Кондрат Ерофеевич на своём горбу громадный яблоневый сад совхоза «Смычка». Расселся тот сад на угорье, открытый солнцу, по-матерински ухоженный, в двадцати километрах от городка. И горожане знали его преотлично: лет пятнадцать кряду, по осеням, Кондрат засыпал городок дешёвыми яблоками. И как про своё – надёжное, деревенское, необманливое – чалдонистые горожане, блаженно мягчая, говорили: «Кондратовский налив. С кондратовского саду. Подоспе-ел». И разрывали зубами литое, трескучее яблочко, смачно хрумкая. В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим – нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову: «Весь город кушают наши яблоки, товаришшы. Мы городу, стало быть, самые что ни на есть необходимые люди. Смычка города и деревни, товаришшы…» А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым, то, опять мягчая, говорил: «Я, Елизарий, весь город яблоками кормлю…» И тут же строго спрашивал: «А ты? Кого кормишь? Ответь!»

Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой, поворачивал единственный глаз (одноглазый был) и смотрел в длинную тёмную пустоту сарая, при которой состоял в должности кладовщика. Долго, напряжённо просматривал её. Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то в ней едоков. Кондрат присоединялся к нему, в свою очередь старался проследить, куда друг смотрит. Далёкий сумрак сарая недовольно ворочался, выдыхал к старикам, покачивал их на табуретках. «Слышишь!» – настораживал указательный палец Елизар. Понизу шебаршась, попискивали мыши. «Слышу». – «Во! Энто и есть мои едоки!» И без всякого перехода ударял: