Баграт Шинкуба, народный поэт Абхазии, написал исторический роман «Последний из ушедших».
Перед нами проходят страницы история убыхов — народа, который издавна жил в горах Западного Кавказа, по соседству с абхазцами и адыгами.
В 1864 году, поддавшись уговорам собственных правителей и служителей ислама и поверив обещанию султаната Турции, убыхи, погрузившись на турецкие корабли, покинули отчие края. Прошел всего один век, и народ с богатым и мужественным прошлым исчез с лица земли как нечто единое целое. Голод, болезни, насильственная ассимиляция сделали свое жестокое дело.
Главный герой — Зауркан Золак — это последний из ушедших убыхов. Столетний Зауркан, отличающийся редким здоровьем, физической силой и цепкой памятью, помнил еще время переселения своего народа в Турцию. Почти месяц живет в его лачуге советский ученый-лингвист Квадзба, приехавший в Турцию в научную командировку, и записывает его полный драматизма рассказ о народе, потерявшем родину.
Баграт Шинкуба
Последний из ушедших
***
Убыхи. Когда-то они жили на своей земле, на которой испокон веков жили их предки; и были полны надежд — надежд на будущее. Когда-то они мечтали о простых естественных вещах, пели песни, играли свадьбы, с достоинством жили и с достоинством умирали… Но как легко отнять мечту и как легко растоптать надежду. Многое пришлось испытать людям из народа Убыхов, вынужденно покинувшим свою землю. Гонимые ото всех и ото всюду, они шли по дорогам, усыпанным мертвыми телами; любившие свободу, они до конца боролись за нее. Да, легко растоптать надежду. Но разве можно вырвать из сердца горца любовь к своей Родине, к своему дому, к своему очагу. Разве что с самим сердцем…
«Последний из ушедших» — это книга, которая не поддается рецензированию, она сама находит путь к сердцу своего читателя.
Предисловие
В начале этой зимы, субботним вечером, ко мне домой зашел Карбей Барчан. Когда-то мы учились вместе с ним в педагогическом техникуме, но он уже давно уехал из Сухуми, работал директором сельской школы, и мы несколько лет не виделись. Я было настроился на долгий разговор о житье-бытье, но Карбей спешил, сказал, что за ним через полчаса зайдет на обратном пути та же райкомовская машина, на которой он приехал, и, не теряя времени, вытащил из поношенного портфеля и положил на стол довольно толстую папку.
— Здесь рукопись, которую я прошу тебя прочесть, и чем скорей, тем лучше. Она уже и так пролежала тридцать один год, всего через два дома от меня, у Татал, старшей из моих теток, в сундуке. На прошлой неделе похоронили ее и открыли этот сундук, который никто не помнит, чтобы она сама открывала. И вот нашли. Это рукопись ее покойного сына Шараха Квадзбы. Написана перед самой войной, но, по-моему, и сейчас не устарела. Прочти и подумай, нельзя ли ее напечатать. Дело не в том, что он мой родственник. В общем, прочти, сам увидишь.
Карбей ушел, оставив на моей совести дальнейшую судьбу этой папки, тридцать один год пролежавшей в сундуке у матери давно погибшего сына. И еще заранее, прежде чем я открыл папку, в этом было что-то отягощавшее меня чувством ответственности, теперь уже не перед одним, а перед двумя умершими.
В первый раз я прочел рукопись очень быстро, всю от начала до конца, но потом еще несколько раз возвращался к ней, чтобы получше разобраться в иногда недоговоренном, а иногда почти неправдоподобном. Рукопись была не так-то проста. Впрочем, как и судьба ее автора.
Самого Шараха Квадзбу я не знал, но еще до войны много слышал о нем. Он был на пять лет старше нас и, кончив педагогический техникум у нас в Сухуми, уехал в Ленинград. Поступил там на факультет кавказских языков Института востоковедения, слушал лекции академика Марра, был оставлен в аспирантуре и специализировался там на изучении северо-западной группы кавказских языков, в том числе убыхского, знание которого очень важно для установления степени исторической близости и родства других кавказских языков.
КНИГА ПЕРВАЯ
Трапеза с мертвыми
Слезаю с повозки, которая попутно, по дороге, подвезла меня сюда, стою, гляжу и не знаю, куда идти. Тощая лошадь, еле дотянувшая нас сюда, теперь с грохотом катит повозку под гору по склону, и это дребезжание колес — единственное, что нарушает тишину. Жара теперь чуть-чуть спала, и задувший к вечеру теплый ветер, словно огромный невидимый веник, метет пыль по дороге. Справа вдали виднеется деревня, слышно, как лают собаки. Слева высушенный солнцем плешивый холм с бороздами высохших дождевых промоин, похожих на незажившие шрамы, а впереди до горизонта унылая равнина, поросшая редкими деревьями. Стою и с удивлением смотрю на эту чужую мне землю. Неужели на нее поменяли убыхи свои горы, неужели тут, в этой земле, лежат кости уже нескольких поколений?
Звон молотка о наковальню заставлял подумать, что возница не соврал, когда, ссаживая меня, сказал, что кузница здесь рядом. Вот она, всего в ста шагах у меня за спиной. Просто когда я слез, не туда повернулся. А вот, кажется, и кузнец. Позвонил еще немного молотком, пока я шел к его кузнице, и, словно заранее знал, что мне нужен, вышел навстречу. Невысокий, с редкими черными усами на кое-как, наскоро вытертом от копоти лице. В руке у него какой-то узелок, и я успеваю подумать, что, может быть, это не кузнец, а кто-то другой.
Но оказывается, это все-таки кузнец Бирам, тот самый, чье имя мне называли и говорили, что если я его встречу, то все будет хорошо. И то, что у него узелок в руке, тоже удача для меня, потому что он несет этот узелок тому самому старику убыху, Зауркану Золаку, из-за которого я сюда как и на чем только не добирался.
Идем с Бирамом вдоль подножия плешивого холма. Какой-то он богом обиженный, этот холм: с одной стороны промоины, как шрамы, с другой — обнаженный камень с трещинами, в которых даже траву всю дотла выжгло солнцем.
— Пришли, — говорит Бирам. — Здесь его дом.
Когда мы были дома…
Напрасно говорят, дорогой Шарах, про человека, что он способен забыть язык, впитанный им вместе с материнским молоком. Нет, не способен, как я не способен забыть свою мать. Хотя я знаю несколько языков и знаю, как это нужно человеку. Я знал три языка, когда был еще молодым. Если глядеть на море, то справа от нас, убыхов, жили адыгейцы, а слева абхазцы. И я знаю не только абхазский, но и адыгейский, правда, немножко хуже, но знаю. Мы все были такие близкие соседи, что нам нельзя было не знать языки друг друга. Убыхский язык мой родной, я везде и повсюду слышал его с самого детства: и у нас дома, и вокруг дома, и всюду, где б я ни был. Как я могу забыть его? Абхазский я знал от матери, адыгейский хорошо знала бабушка, она рассказывала мне в детстве адыгейские сказки, и скороговорки, и загадки. Помню, как она идет со мной на мельницу, несет на голове бурдюк, полный зерна, а руки у нее свободны, она идет и сучит шерсть. И язык у бабушки тоже не остается без дела: рассказывает мне адыгейские сказки и прибаутки. Один раз, помню, она остановилась и показала на муравьев, переползавших куда-то, пересекая нашу тропинку.
— Смотри, они идут в поход. Можешь остановить их?
— Сейчас увидишь! — крикнул я и хотел наступить на муравьев, но бабушка не позволила:
— Хочешь показать, что ты сильней муравьев? А вдруг нас с тобой встретят в лесу всадники с оружием и убьют нас или затопчут копытами. Разве можно убивать слабого только из-за того, что он слабый? Ведь иногда самый маленький и слабый бывает самый умный.
И бабушка рассказала мне сказку. Наша память как цедилка: одно проливается, а другое остается. Эта адыгейская сказка осталась, и я расскажу ее тебе.
Хаджи Берзек Керантух
Хаджи Берзек, сын Адагвы, был предводителем убыхов целых двадцать лет. Он выходил победителем из многих кровавых схваток, и когда генералы русского царя так и не сумели взять его силой, они решили покончить с ним хитростью: объявили, что подарят тысячу рублей серебром тому, кто принесет им голову непокорного предводителя убыхов.
Однако счастье ему сопутствовало: ни одного изменника так и не нашлось. И в конце концов он сложил с себя обязанности руководителя по собственной воле.
Я так и не знаю истинной причины этого: может, преклонный возраст, а может, ход событий увлекал народ убыхов все дальше по пути, который старый и опытный воин считал слишком опасным, но не имел сил препятствовать этому, но, так или иначе, он вдруг отстранился от дел, сложил с себя обязанности военного предводителя, удалился к себе домой и вскоре умер. Это случилось на следующий год после окончания большой войны русских с турками. Место предводителя занял его племянник Хаджи Берзек Керантух.
Многие были недовольны заменой, считали ее не самой лучшей. Но шла война, времени на то, чтобы спорить и колебаться, не было, а на этом человеке все-таки лежал отблеск славы его родственника.
Но вскоре после того как Хаджи Берзек Керантух стал во главе народа убыхов, многим показалось, что выбор все-таки был верным. Взяв власть в свои руки, Хаджи Керантух проявил и твердость, и храбрость, хотя раньше о нем поговаривали, что он способен шататься, как гнилой зуб во рту, туда-сюда, и для таких суждений о нем были свои причины. Незадолго до начала большой войны он помирился с генералами царя, даже получил от них военный чин и жалованье, которое ему платили серебряными рублями, и потом несколько лет, пока его дядя сражался во главе убыхов с генералами царя, он сидел у себя дома на ковре и играл в нарды.
Как убыхи встретили своего молочного брата
Я сам не видел своими глазами всего того, о чем хочу рассказать тебе, но об этом приезде Хамутбея Чачбы так много говорили в народе тогда и так часто вспоминали потом, уже в изгнании, что я вычерпаю тебе из пересохшего колодца моей памяти все, что осталось там на дне.
Мой дорогой Шарах, тебе важно знать об этом все, что я помню, все до последнего слова. Потому что тот день, когда в страну убыхов приехал их молочный брат Хамутбей Чачба, наверное, был самым последним днем, когда нам еще не поздно было сделать другой выбор, чем тот, который мы сделали…
В тот вечер Зауркан действительно вычерпал для меня из колодца своей памяти все, что спустя три четверти века осталось там на дне и было связано с событием семидесятипятилетней давности, с приездом Хамутбея Чачбы в страну убыхов.
Я успел уже заметить и оценить необычайную цепкость памяти Зауркана в тех случаях, когда он вспоминал о том, что видел своими глазами и слышал своими ушами. Но в данном случае дело было не так, и он сам счел нужным предупредить меня об этом. И в самом деле, в его памяти сохранилось не событие, о котором он рассказывал, а только обрывки слухов, распространившихся об этом событии, и обрывки сложившихся вокруг него легенд и песен. Поэтому в данном случае, изменив своему обыкновению, я не буду приводить речь Зауркана, а расскажу об этом событии все, что, изучая эту особенно интересную для меня страницу истории абхазцев и убыхов, я узнал из самых разных источников, еще до своей поездки к Зауркану. И пополню все это лишь некоторыми подробностями из его рассказа, теми, которые показались мне наиболее достоверными. И только в заключение дословно приведу самый конец рассказа Зауркана, при всей легендарности изложения опирающийся, однако, на совершенно точно установленный исторический факт.
Шардын, сын Алоу
В тот горький для нашей семьи день все мы, кроме моего младшего брата, были дома. Он продолжал сражаться с русскими, и мы не знали, где он и что с ним. Мой отец Хамирза еще три дня тому назад был ранен в правую руку, его рана гноилась и болела, но он не хотел лежать; с утра встал, заново наложил на рану болеутоляющие травы, перевязал поверх них руку и, не находя себе покоя, бродил взад-вперед и по дому и по двору. Моя мать и обе мои сестры с утра уходили к соседям — вместе с другими женщинами нашего поселка ткали там сукно для воинов — и вернулись лишь к середине дня, чтобы заняться домашними делами.
Я приехал последним: несколько дней подряд был неотлучно, как телохранитель, рядом с Хаджи Керантухом, под пулями и в рукопашных схватках.
Сегодня должно было начаться собрание предводителей народа, на котором предстояло решить, что же делать дальше? Я прискакал вместе с ним на это собрание, и он отпустил меня переночевать дома.
Холодный день уже клонился к вечеру, снег, густо падавший с самого утра, только что перестал идти, когда к нашим воротам подъехал на своем низкорослом, но сильном муле воспитанник моей бабушки, молочный брат моего отца Шардын, сын Алоу.
КНИГА ВТОРАЯ
Где эта райская земля?
Ночью мне не спалось, и рано утром, приготовив блокнот и карандаши, я уже сидел и ждал во дворе старика. О чем-то он расскажет мне сегодня?
С утра все небо в тучах, а вокруг голая равнина, такая тихая, словно и она вместе со мной хочет послушать голос последнего убыха, узнать, что будет с ним дальше на чужой земле, куда он еще не успел доплыть вчера в своем печальном рассказе.
Разве я мог представить себе, когда ехал сюда, что где-то на краю Турции встречу этого единственного, еще говорящего на своем родном языке человека?
Спасибо еще, что мать его была абхазкой и язык моей родины стал той тонкой ниточкой, которая смогла вчера и сможет сегодня соединить меня и его. Он ведь мог и не знать абхазского языка, а мог и забыть его… Что было бы тогда?
Горы горят
На малоазийском побережье Черного моря от Трапезунда до Стамбула в любом городе, в каждом селении ютились оборванцы — махаджиры, с глазами, мерцавшими от голода. Их мечта о райской земле обернулась жестоким раскаяньем. Но потерянного уже не воротишь. Среди этих людей, походивших на перекати-поле, были не только убыхи, но поднявшиеся еще до них на эту сторону моря и натухайцы, и бжедухи, и шапсуги — сородичи адыгов, да и кабардинцев, хоть породнились они когда-то с белым царем, приплыло сюда немало. А родственные абхазам садзы и ахчисовцы все до едина оказались здесь.
Теряя счет переселенцам с севера, турецкие власти всполошились. Они даже сделали попытку остановить нашествие инородцев, но было уже поздно. Кто не побывал в нашей шкуре, тот беды не знал. Ветер смерти часа не назначает. Голодный человек перед болезнями — как безоружный перед врагом. Тиф и холера, не зная на себя управы, устроили черное пиршество. В иные дни они уносили столько людей, что некому было оплакивать и хоронить мертвых. Конечно, будь люди бессмертными и плодись они несчетно, земли бы не хватило им. Но смерть смерти рознь. Одно дело погибнуть в бою за правое дело: такая смерть почетна, даже желанна. Удалец, павший на поле брани, не исчезает бесследно: он оставляет после себя имя. Не зря смертельно раненный убых пел перед кончиной гордую песню. И разве удивительно, что те, кто, как бродячие собаки, умирали здесь, на чужбине, завидовали людям, почившим еще дома? Смерть — чаша, которой никто не минует, но тихо умереть близ родного очага воистину счастье, Шарах! Сам посуди: вот ты лежишь на смертном одре, домочадцы стоят близ изголовья твоего. Их лица освещены любовью и печалью, а в очах светлые, неподдельные слезы. Ты прощаешься с близкими, наказав им жить долго и дружно, умиротворенно и спокойно. А слово твое — закон, отдаешь последние распоряжения о своих похоронах и о разделе наследства, милостиво и великодушно отпускаешь кому-то грехи, а тебе отпускают твои. А когда ты издаешь последний вздох и господь примет твою душу, родственники и друзья из соседних сел и дальних, в траурных одеждах, верхом и в повозках, съедутся, чтобы отдать тебе последний долг, оплакать тебя. Бережно, на поднятых руках, неторопливым шагом, они отнесут тебя к месту вечного покоя твоих предков, опустят в милую материнскую землю и, засыпав могилу, уйдут благоговейно, с глазами, озаренными печалью, переговариваясь почти шепотом, словно смерть твоя приобщила их к чему-то возвышенному, святому, отмеченному великим таинством. А потом устроят по тебе поминки и, не чокаясь, станут пить за каждый год тобой прожитой жизни и говорить о том, каким достойным, честным и добрым человеком был ты в этом несовершенном мире. Потом заботливо огородят твою высокую могилу, чтобы ни волк, ни собака, ни какой другой зверь не осквернили ее, и еще долго будут носить траур, воздавая почет и уважение тебе.
Несчастные махаджиры даже мечтать не могли о такой прекрасной смерти. Об одном пеклись они перед тем, как исчезнуть в нищенской бесприютности, — чтобы кости их были зарыты, а не стали добычей воронья и шакалов. Мы — обреченно теснившиеся в каменных стенах сарая — раньше других обнаружили признаки рокового недуга. Старики считали, что холера возникла вследствие того, что люди ели заплесневелую кукурузу, смешавшуюся с мышиным пометом. Чудом казалось мне, что опасная хворь еще миновала нашу семью. Мать, отец, брат мой Мата и обе младшие сестры оставались покуда здоровы. Но слезы не высыхали на щеках матери; она таяла как свеча в тревоге за мою старшую сестру Айшу. Мать в суеверном трепете сообщала, что видит дурные сны, а это, мол, плохое предзнаменование. «Ох, горе мне, — замирая от страха, твердила она, — чувствует сердце мое, что бедная Айша не вынесет мук, выпавших на долю нашу. Лучше бы я умерла там, дома, чем испытать участь матери, пережившей свою дочь. Ведь дитя во чреве ее…» Действительно, Айша ждала ребенка. Подумай только, Шарах, смерть вокруг, лихо, беда, а женщина на сносях. Тяжелее жребия сам сатана не смог бы придумать. Айша с мужем высадились по прибытии, как и мы, под Самсуном, но затем они направились пешком вдоль берега на запад. Где остановились и пребывали они теперь, мы не знали.
Пока есть жизнь, живет и надежда. Видя слезы матери и желая утишить тревогу всей нашей семьи, я решился отправиться на поиски Айши. С отцом и братом мы условились так: если я разыщу ее, то постараюсь, чтобы она с мужем присоединилась к нам. Я отправился в путь, держась берега моря. Проснувшееся солнце всходило у меня за плечами. Все, что я увидел в дороге, не поддается описанию, достопочтимый Шарах. Клянусь хлебом, если бы об этом узнал я даже из верных уст, и то бы, пожалуй, усомнился в услышанном. Отсутствовал недолго, а вернулся седым. Бедные махаджиры, доверчивые махаджиры, то, что выпало им на долю, по своей бесславности и мучительности было горше любого бедствия, которое способно было представить их воображение. Погибельная хворь, проникающая в человека с пищей и водой, свирепствовала среди переселенцев. А как было не злодействовать ей, если питались они отбросами. Рожденные в горах убыхи, брезгливо не употреблявшие воды из рек, что брали свое начало с заоблачных ледников, а утолявшие жажду только из родников; не варившие мамалыги из муки, если она не просеяна дважды; считавшие тыкву задушенной, когда черенок ее был оторван, теперь как бездомные шелудивые собаки рыскали по зловонным свалкам. Девушки и женщины в жалких лохмотьях, завидев меня, прятались, отворачивались, закрывали лица, стесняясь вида своего, своей наготы и убожества. Дети грязные, босые, живые скелетики, бежали мне навстречу, протягивая руки:
«Нет бога, кроме аллаха»
Приближаясь к тому становищу, откуда вышел, я издали приметил серую толпу махаджиров и услышал нестройный говор. Нагнав старика, направлявшегося к сборищу, я спросил:
— По какому случаю сход?
— Самсунский губернатор Омер-паша пожаловать должен. Имеет намерение потолковать с нами, — тыча посохом в жесткую землю, ответствовал старик.
Мы поравнялись с толпой. Кроме людей Шардына, сына Алоу, были в ней и незнакомые мне горцы. Собравшиеся возбужденно переговаривались, спорили, размахивая руками, одни предавались мрачным прорицаниям, другие — надеждам. Глаза у всех походили на искры из костра, в который швырнули камень. Рядом с мужчинами в черных одеждах стояли женщины. Старухи, сухие, прикрывавшие рты кончиками темных платков, поминутно вздыхали. Окинув взглядом толпу, я заметил отца: он стоял, опершись на самшитовую палку. Наши взгляды встретились. «Сейчас он все поймет по моему виду», — в отчаянье подумал я.
Назад в страну убыхов
Русский консул находился в Трапезунде. Фамилия его была Мошнин. Мы знали, что этот человек проявил большое усердие, чтобы переселить нас в Турцию. Расчет таких, как он, был прост: если удалить вооруженных горцев с их подоблачной земли, то без лишних кровопролитий полное покорение Кавказа станет явью. А прочно утвердиться в этом издавна мятежном крае было давней мечтой белого царя. Когда наместника Кавказа и его приближенных обескуражил недостаток кораблей для переселения махаджиров в Турцию, не кто иной, как расторопный и решительный Мошнин, договорился с властями Порты о предоставлении дополнительных парусных судов. Мошнин старался не пользоваться сведениями из вторых рук, если имелась возможность самому убедиться в достоверности интересующего его события. Получив сообщение о бедственном положении переселенцев, он в сопровождении нескольких подчиненных отправился пешком вдоль моря. Картина, воочию представшая ему, привела его в угнетенное состояние. Совесть возмутилась в нем. К тому же махаджиры, как ни говори, были выходцами из Российской империи. И Мошнин, да не будет забыто имя его, потребовал приема у губернатора Омер-паши. С вежливой твердостью он выразил ему недовольство бесчеловечным отношением турецких властей к тысячам кавказцев, перешедших под покровительство султана.
— Они гибнут от голода и болезней, а ваши состоятельные соотечественники, воспользовавшись этим, скупают за бесценок их детей, особенно красивых девушек. Вы обещали предводителям убыхов, что будете гостеприимными хозяевами… Слово султана в вашей стране равно закону, а милосердие завещал пророк…
— Извините, господин консул, но, к моему великому сожалению, я не имею достаточно времени сегодня, чтобы подробно беседовать о махаджирах, — сдерживая раздражение, ответил Омер-паша. И, поднявшись, давая понять, что у него действительно нет времени, сказал: — Я, ваша светлость, встречался с переселенцами. Это неблагодарные и несговорчивые люди. Они не уважают законов страны, которая дала им прибежище… Своевольничают, отказываются отдавать сыновей в армию, разбойничают… Теперь у большинства из них возникло неодолимое желание вернуться на родину. Вот только не знаю, как отнесется к этому ваше правительство? — Омер-паша победно улыбнулся…
Покидая губернатора, Мошнин понял, что его встреча с ним вряд ли что изменит в судьбе махаджиров. Да и сам губернатор был ему неприятен. Консул доподлинно знал, что Омер-паша, который называл переселенцев разбойниками, держал у себя купленных задешево пятьдесят горянок — одних как прислужниц, других — в гареме, как наложниц. Омер-паша был одним из виновников нашего бедствия, не главным виновником, но все равно заслуживал казни через повешение. Но руки возмездия были коротки. Уже одно, Шарах, что русский консул теперь сочувствовал нам, значило немало. Это подавало хоть какую-то надежду на возвращение. По поручению всех тех, кто желал вернуться домой, Мзауч Абухба трижды ездил в Трабзон, где имел встречи с Мошниным. Помню, когда в последний раз он возвратился оттуда, собрался сход. На нем присутствовали не только убыхи, но и представители других горских племен. Знаешь, Шарах, в старости человек лучше видит вдаль. Бог мой, сколько лет прошло, а словно вчера это было, и как живой стоит передо мной Мзауч Абухба. Широкоплечий, с черными усами. Его дом и поле остались возле гагринской крепости. Раскаявшись, как большинство из нас, в роковом переселении, он жил теперь единственным чаянием: вернуться на родину. Но, в отличие от Ноурыза, сына Баракая, готового ради этого взяться за оружие, Мзауч был сторонником мирных переговоров с властями обеих стран. И, выйдя к людям на сходе, он стал утверждать, что следует действовать через русского посла в Стамбуле — Игнатьева, человека влиятельного и не лишенного благородства.
Осман-Кой
Вечерело, когда я с полным мешком кукурузы на плечах вошел во двор. Синеватый дым слегка клубился над крышей мазанки. Наша белая собака с рыжими подпалинами подбежала и стала ласкаться к моим ногам. Кудахтали куры, готовясь сесть на насест. Моя мать Наси бранила маленького Тагира за то, что он тянет за хвост теленка. Ее голос, ласковый и нестрогий, отозвался покоем в моем сердце. Отец, сидя на маленькой скамеечке, доил нашу безрогую корову, и мне слышалось, как струйки молока глухо стекали в деревянный подойник. Куна с пучком зеленого лука спешила из огорода в дом, боясь, как бы не убежала клокочущая вода из котла, приготовленная для варки мамалыги. А младшая сестра Джуна выбивала палкой вывешенные матрацы. «Господи, — подумал я, — может, с твоей помощью мы заживем, как прежде?»
Каждый занимался своим делом. Вскоре, когда сели ужинать, появился Мата. Он был чем-то расстроен.
— Что-нибудь случилось, сынок? — спросил его отец, кончая ужин.
— В господскую усадьбу я больше не пойду, — ответил Мата, встав из-за стола. — Я сегодня, когда уходил оттуда, слово дал: «Все! Сюда я отныне— не ходок!»
КНИГА ТРЕТЬЯ
Что может изменить время?
— Как спал, дорогой Шарах? — Старик так озабоченно спросил меня сегодня утром об этом, что мне стыдно ответить ему, что я спал как мертвый.
— Это хорошо, когда у человека сон спокоен! — сказал старик. — А я как только начинаю думать о пережитом, воспоминания, подобно морским волнам, подхватывают и несут меня куда-то мимо сна, как мимо берега. Знаешь ли, дорогой Шарах, о чем я думал ранним утром сегодня? «Пока мой гость, мой дядя по матери, находится у меня дома, я снова не чувствую себя заброшенным и безродным, но как мне быть, когда он уедет?» Думаю об этом каждое утро, с тех пор как ты перешагнул мой порог! Но сегодня мне почудилось, что наши старики, Сит, Соулах и другие, давно ушедшие из этого мира, приказали мне не бояться, что ты уедешь.
«Когда он будет уезжать, дай ему с собой свою душу, — сказали они, — пусть он возьмет ее и вернет родной земле. Ведь и наши души уже давно ушли туда, а твои старые кости так же, как и наши, пусть тлеют здесь, кому они нужны!»
Так сказали они мне, пока ты спал, а я не спал. И если они правы, то даже пусть я не успею, не вручу тебе свою душу — она все равно сама пойдет туда, за тобой! И, наверное, уже недолго ей ждать этого! Проклятая старость! Не обижайся, но я сегодня, наверно, ничего не расскажу тебе. Мне надо побывать в одном месте, а потом, когда вернусь, может быть, я все-таки засну. Усталые ноги иногда помогают голове заснуть, даже когда она не хочет…
Медная труба
Летний полдень, солнцепек. Куры, забравшись под дувалы, лежат с разинутыми клювами. Все покрыто махровой пылью. На дороге она горяча, это чувствуется даже через сапоги. Крыши, листва редких дерев, дувалы, ворота, жующие вечную жвачку верблюды — все осыпано пылью. Ударишь ладонью по боку верблюда или ткнешь калитку — и рука погружается в летучий, взрывчатый прах. Селенье словно вымерло, даже собаки не лают. Люди в своих безоконных жилищах пережидают жару. Они просыпаются до восхода солнца, трудятся, пока не раскалится воздух, а потом ждут вечера, чтобы закончить работу. Летом иначе нельзя. Я живу в Кариндж-Овасы как временный постоялец. Во всяком случае, все меня принимают за него. «Раз пришел, значит, уйдет», — рассуждают соседи.
Посредине селения стоит мечеть. Пять раз на день муэдзин всходит на ее минарет, чтобы призвать правоверных к совершению намаза. И снова звучит его голос: «Нет бога, кроме аллаха…»
…К востоку от Кариндж-Овасы осенью появлялись джамхасары, принадлежавшие к племени уараков, потомственных кочевников. Жили они замкнуто, по собственному строгому адату, и чужеродцев в среду свою не допускали. Даже торговые дела с иноплеменниками вели по крайней необходимости. На вид, как все кочевники, родившиеся в седлах, это были статные, поджарые, смуглолицые люди. Промышляли они скотоводством, перегоняли коз и овец с пастбища на пастбище. Когда кочевники располагались в конце лета на короткий срок поодаль от убыхских селений, их черные, из овечьей шерсти, палатки напоминали отдыхающую стаю воронов, готовую каждую минуту подняться и улететь. Предводителем джамхасаров был Джавад-бей, суровый, необщительный старик. Несмотря на то что в его гареме были убышки, он не щадил убыхов. Даже устраивал на Кариндж-Овасы набеги, похищая женщин и скот.
Само собой разумеется, что махаджиры хватались за оружие, защищая свое достояние и честь. И всякий раз лилась кровь, но кто думает о последствиях, очертя голову кидаясь в схватку?
Конец нашего жреца
Наступил четверг, день, которого мы, пожилые, ждали с замиранием сердца. Небо темнело от осенних низких туч, неприютно мчавшихся куда-то вдаль. В воздухе запахло дождем, но еще клубилась пыль на дороге. Отары, принадлежавшие джамхасарцам, спустились с гор и норовили подобраться к нашим полям. Убыхские дозоры, вооружившись, постреливали накануне ночью в сторону кочевников, а те, в свою очередь, палили по часовым.
Рано утром, как было мне велено, я поднялся на холм, чье темя венчал худосочный граб, посаженный в год появления убыхов в Кариндж-Овасы. Очевидно, почва не подходила для его жизни, и потому вырос он убогим и жалким. Под неказистым деревцем в глубине каменной ниши покоилась ястребиноликая Бытха. Я стоял напротив нее и все не решался начать трубить. «Разве под силу мне, чья грудь уже слаба, набрать столько воздуха, — думал я, — чтобы, дунув в трубу, подать громогласный зов, который услышали бы сотни людей?» Но выхода не было. И, прильнув губами к мундштуку трубы, я извлек себе на удивление из ее огненного горла протяжный звук. Уверовав в свою силу, я продолжал трубить. Вначале лицо мое было обращено на восток, потом я обратил его в противоположную сторону, не отнимая трубы от губ. Вскоре север был у меня за спиною, а затем за спиною оказался юг. Я трубил и трубил. Переводил дыхание и снова дул в трубу. Кровь стучала в висках. В горах эта труба звучала по-иному. Там, откликаясь, вторили ей горы, а ветер, дующий с моря, не позволял звуку покинуть гнездовье эха. А здесь, казалось, ее призывный голос тягуче ударялся о низкие тучи и угасал в них, как в войлоке. Начался дождь. Я напрягал легкие, дул в трубу, и на лице моем капли пота сливались с каплями дождя. Труба не пела, а издавала гудки, как пароход, взывающий о помощи.
Я изнемог и присел под деревцем, положив трубу по правую руку. Накрапывавший дождь прекратился, и сквозь клочковатые тучи выглянуло солнце. Сход должен был состояться в полдень, и у меня оставалось время, чтобы пойти домой и возвратиться к назначенному часу. Но мне хотелось посидеть в одиночестве, предаваясь раздумьям. И я остался.
Дошел ли зов трубы до убыхов? Каким мыслям предаются они сейчас? А если соберутся в полдень, станут ли слушать Соулаха? Душевное смятение постепенно утихало, уступая место блаженному состоянию покоя. Какая-то дрема охватила меня. Сквозь полусомкнутые веки я увидел горы в дымке утреннего тумана. Заостренные хребты сверкали первозданной белизной. А по склону, сквозь зеленое буйство чащобы, вся в белой пене, каскадом спадая с гранитных уступов, мчалась речка Сочи. Но вот она достигла долины и, обретая прозрачность, потекла медленней. На донных камушках отражалось солнце. В том месте, где русло уже, а берега выше, речка была оседлана узким мостом. Я стоял на нем, глядел в воду и видел безбородое молодое лицо свое. Вдруг раздался еле уловимый треск камышинки. Я оглянулся: три косули, пугливо озираясь, спускались на водопой. Какие у них были прекрасные глаза, отороченные длинными ресницами. Такие глаза я видел не раз у женщин в горных селениях. Со мною моя кремневка, но стрелять жаль, и я отодвинул от себя ружье. Почему оно такое холодное? О господи, да это же труба… И здесь я очнулся. Передо мной лежала в желтых подпалинах земля. Замухрышка граб, как юродивый, что-то пролепетал мокрой листвой, и меня охватил страх. Где я был минуту назад? Неужели заснул? Нет, нет, я даже не смыкал глаз! Но как могло явиться мне видение, подобное сну? Или человек способен видеть сны с открытыми глазами?
Мансоу, сын Шардына
О мой Шарах! Ежели я не совсем заморочил тебе голову, прими еще несколько плодов с дерева моих воспоминаний.
Самым ненавистным человеком был для меня Шардын, сын Алоу. Все беды убыхов и нашей семьи я связывал с его именем. Этот святотатец явился виновником позора и гибели моих сестер. Даже его мученическая смерть не смогла успокоить моей жажды мести. Я продолжал оставаться духовным кровником Шардына, сына Алоу, чтобы и на том свете таскали его черти на штыках.
Когда я поселился в Кариндж-Овасы, меня поразило, что Мансоу, отпрыск молочного брата моего отца, живет припеваючи. Крестьяне отрабатывали барщину в его имении. Казалось бы, сын государственного преступника, убийцы сераскира должен был бы, в лучшем случае, превратиться в рядового подданного турецкого султана, а не жить за счет других. Нет, оказывается, у знати свои законы. Бедняк вроде меня совершит преступление — всю семью его режут под корень, совершит подобное деяние властелин — наследникам его не мстят, сын за отца не ответчик. И позаботились о Мансоу. Что говорить, повеса парень, без царя в голове, но кровей-то дворянских. Нельзя же, чтобы дворянин пахал землю. Случись такое, завтра простолюдины, чего доброго, решат, что порядок, установленный в подлунном мире, не от аллаха, а всего лишь от лукавого, и прежнее почтение ко всем представителям знати сойдет на нет.
Когда Шардына, сына Алоу, прикончили, мать Мансоу не без труда отправила наследника во Францию. Возвращения его она не дождалась, ибо умерла два года спустя. Бесшабашный малый, горячий норовом и видом не дурен, занялся торговлей и, связавшись с шулерами, ночи напролет проводил в казино. Однажды, пойманный с поличным, он вспомнил об убыхах и объявился в Кариндж-Овасы. «Я ваш дворянин, — напомнил он людям. — Прошу любить и жаловать». Его признали — рады вашей милости! — и повиновались.
Астан Золак
— Остался ли кто-нибудь еще из нашего рода Золак? — спросил я тетушку Химжаж на второй день после моего прибытия в Кариндж-Овасы.
— Остался один, похожий на того мула, про которого спросили: «Кто твой отец?» — а он ответил: «Моя мать — лошадь».
— Кто же такой?
— Ты, должно быть, помнишь его; правда, когда переселились мы в Турцию, был он еще малолеток. Астаном зовут. Внук апхиарциста Сакута. Слепец, дед его, царствие ему небесное, еще в Самсуне умер. А внук его жив.
Как ты знаешь, дад Шарах, Сакут и правда умер еще в Самсуне. Но я в свое время запамятовал тебе сказать, что Сакут был из рода Золаков. В ту пору близких родичей было у меня еще немало. А теперь выходило, что в Кариндж-Овасы есть только два горца из некогда многочисленной фамилии Золак: я и внук Сакута — Астан. Слухом земля полнится. Он не мог не знать о моем появлении в Кариндж-Овасы. Но, будучи моложе меля, почему-то не поторопился в дом Сита со словами: «Мой единственный родич, я рад твоему возвращению». Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Было лето, солнце покуда еще не распалилось в полную силу, когда я появился во дворе Астана. Ветви персиковых деревьев с янтарными плодами, желтевшими сквозь листву, жались к забору. Над покосившейся глинобитной хижиной струился очажный дымок. Поодаль виднелся коровник с кучей неубранного помета под решетчатым оконцем. Пожилой, сухопарый, с колючими седыми бровями мужчина, сидя под деревом, заострял топорик на точильном камне.