В повестях «Записки Вахонина» и «Политехники», издававшихся ранее в Москве и Челябинске, а также в «Золотом сечении», составивших новую книгу челябинского писателя, автора книг «Взрыв», «Иду по земле», «Наследие отчего дома», рассказывается об обретении гражданского опыта молодым человеком, глубоко осмысливающим сегодняшний день в его связи с отечественной историей.
Записки Вахонина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Вот уже скоро год, как, получив квартиру, на зависть сослуживцев, я смотрю на свой город с высоты птичьего полета — с четырнадцатого этажа. Я смотрю на него, странно преображенного по вечерам неоном, и не верю — неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я — одинокий, седеющий холостяк — фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И, что самое, самое странное, — неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним знобким ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали…
Неужели это все было, и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..
Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом — отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей — любителей преферанса, но даже и в их беспечном трёпе, амбициозных спорах и хохоте мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…
И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Мы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств: водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, насколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда — кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь». 1895 г.».
Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.
Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…
Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие потаенные мысли. Пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот-тысячу лет стать понятыми… вам же самим. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…
Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли, был хоккей.
Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках ждали меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу ударом до уровня пояса вратаря. Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубами конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу наших тренированных мышц и бицепсов. Не было кинозала, где бы обратили мы случайное внимание на легкий пушок над пухлой губой соседки, на крылья ее черного, чуть уже приподнятого грудью школьного фартука. Может, тогда бы мы были иными…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Летом я снова ушел в поход. Ушел с группой, наспех собранной в спортивной секции туризма, что ютилась под деревянными трибунами привокзального стадиона. Стадион был ветхим, отживающим свой век, с выбитым до земли футбольным полем, где лишь клочками росла трава, с латаными скамьями дощатых рядов, почерневших под дождями и оттепелями. В секцию я попал случайно, как умеющий плавать кролем, и меня без затруднений взяли, выдав на двадцать дней положенное количество густо смазанных солидолом банок тушенки, каменных брусочков концентратов и снабдив мятым выцветшим рюкзаком с матерчатыми лямками. Предстояло прошагать зачетное количество километров, пробежать и проплыть на каких-то смутно представляемых соревнованиях дистанцию туристического марафона, а вообще-то мы были предоставлены самим себе, прихоти горных распадков, каменистых перевалов и сосновых урем.
Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудев ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издалека лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц — их быстрые точеные фигуры с распущенными волосами. Сначала все они были в спортивных куртках, резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящим варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…
Они все были старше меня — на год, на два, что казалось тогда огромным сроком. Потому все относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие — смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких соленых шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом, шумом, ломкой кустов и гвалтом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…