Белый саван

Шкема Антанас

Сборник «Белый саван» знакомит российского читателя с прозой Антанаса Шкемы (1911–1961) — одного из самых интересных и значительных писателей литовской эмигрантской волны 40-х годов.

БЕЛЫЙ САВАН

B.M.T. Broadway line

[1]

. Экспресс останавливается. Антанас Гаршва выходит на перрон. Время послеобеденное: без шести четыре. Он шагает по почти пустому перрону. Две негритянки в зеленых платьях наблюдают за выходящими пассажирами. Гаршва поднимает воротник своей шотландской рубашки. Почему-то мерзнут пальцы рук и ног, хотя в Нью-Йорке стоит август месяц. Гаршва поднимается вверх по ступенькам. Блестят начищенные мокасины. На правом мизинце — золотое кольцо, подарок матери, память о бабушке. На кольце выгравировано: 1864 год, как раз год восстания. Светловолосый дворянин почтительно замер, пав на колени у ног женщины. Возможно, я умру, досточтимая госпожа, если погибну, последними моими словами будут: я люблю вас, простите великодушно за дерзость, люблю тебя…

Гаршва идет по подземному переходу, направляясь на 34-ю улицу. В витринах стоят манекены. Ну почему в таких витринах не устраивают паноптикумы? Скажем, вот замер с серьезным видом восковой Наполеон, одна рука засунута за отворот сюртука, а рядом — восковая девушка из Bronx

[2]

. Цена платья — всего двадцать четыре доллара. Тук-тук-тук-тук. Сердце бьется слишком часто. Хочется, чтобы поскорее согрелись пальцы на ногах и руках. Плохо, когда мерзнешь перед самой работой. Зато в кармане таблетки. Значит, полный порядок. Большинство гениев были тяжело больны. Be glad you’re neurotic

[3]

. Книгу эту написал Louis Е. Bisch, М. D. Ph. D.

[4]

. Два доктора в одном лице. Этот двойной Louis Е. Bisch утверждает: Александр Великий, Наполеон, Микеланджело, Паскаль, Поп, Эдгар По, О’Генри, Уолт Уитмен, Мольер, Стивенсон — неврастеники. Список весьма убедительный. И заключают его: dr. L. Е. Bisch и А.Гаршва.

Тут Антанас Гаршва сворачивает направо. Снова ступеньки. Слишком много этих ступенек, явный перебор. Неужели сюрреализм терпит крах? Пускай. Я построю костел святой Анны в Вашингтонском сквере (прав Наполеон, возжелав перенести этот костел в Париж), и туда войдут красивые монашки с желтыми свечами в своих невинных руках. Эляна видела, как в 1941 году из Вильнюса большевики вывозили монахинь. Везли их на обшарпанном грузовике: улочка была вымощена неровно, грузовик трясло, и вытянувшиеся в струнку монахини падали — они ведь не занимались спортом. У бортов расположились охранники и прикладами винтовок отталкивали падавших на них монашек. Одной даже пробили лоб, и она не вытирала со лба кровь, наверное, у нее не нашлось носового платка.

Антанас Гаршва выходит на улицу через стеклянную дверь мастерской готового платья «Гимбелс». Он придерживает дверь, пока в нее проскальзывает веснушчатая девушка с накладной грудью, шестьдесят семь центов за пару. Но обращать на нее внимание он не станет. Эляна, он ее просто не заметит. Эляна, я подарю тебе кольцо с карнеолом и забытый трамвайный вагон с площади Queens

1

Днем в таверне у Стевенса спокойно. За углом гомонит бойкая Bedford Avenue, и случайные выпивохи редко сюда заглядывают. Клиентура Стевенса (Стяпонавичюса) — рабочий люд. Они любят нагрянуть вечером, в конце недели, и на откормленном, пронырливом лице Стевенса тотчас расцветает услужливая улыбка. И руки начинают двигаться механически, механически он сыплет остротами, механически кивает головой, когда приходится сочувствовать какому-нибудь несчастному пьянице. Таков Стевенс.

В десять часов утра, когда в дверях возник Антанас Гаршва, Стевенс читал Daily News в пустой таверне. Стевенсу нравился этот стройный, слегка сутулящийся, светловолосый мужчина. Он частенько заходил сюда в дневное время, у него был приятный голос, и он не любил хвастаться или жаловаться. Стевенса вполне устраивали их отношения — отношения владельца таверны и ее завсегдатая. Болтая с Антанасом Гаршвой, Стевенс всякий раз убеждался, насколько правильно устроена его собственная жизнь.

Антанас Гаршва снова видел перед собой знакомые предметы и знакомого человека. Светлые прозрачные бокалы, накрытые розоватыми клетчатыми скатерками, пока еще чисто подметенный пол. Сияли зеркала, основательно надраенная стойка бара, красная клеенка на высоких стульях, телевизор в углу под потолком, музыкальный автомат, посверкивали напитки в бутылках. И только пыльные рожи старых боксеров висели по стенам, подобно неприкосновенным реликвиям.

Антанас Гаршва снова вдыхал легкий, стойкий даже при открытых окнах запах пива и мочи. Услышав шелест Daily News, он произнес:

— Привет, мистер Стевенс!

2

Мой отец очень любил играть на скрипке. Играл он, несомненно, талантливо, но ему не хватало школьной подготовки. Он с остервенением исполнял вариации Wieniawsky, но не думаю, чтобы он одолел Байера. Отец вычеркивал целые вереницы нот и заменял их блестящей импровизацией. Как и все любители, многие места он затягивал, придавал им больше чувствительности, убыстрял. Внешность его и впрямь соответствовала облику скрипача: стройное, подвижное тело, нервные, изящные руки, резкий профиль с длинным и вислым носом. Господи, как он летал по комнате! Любая его поза заслуживала художественной фотографии. Позже в фильмах Walt Disney я видел своего отца, повторенного в рисованных персонажах. Когда я приобщился к первым серьезным книгам, образ «гения» воплотил именно мой отец, терзающий себя скрипичными упражнениями. Слушая его дьявольскую игру, я ощущал слезы радости от этой красоты, желание умереть во имя экстаза.

Обычно происходило это по вечерам. У нас была замечательная керосиновая лампа с абажуром из зеленого стекла. Вечерами лампа светила, и все стены, мебель делались какими-то мягкими, нарядными и уютными.

Отец как бы нехотя касался поверхности скрипки (скрипка висела над головой, на стене), избегая смотреть на вышивающую мать, на меня, играющего с собственными руками. Он ждал, когда его начнут упрашивать. Тикали часы, наша семья любила часы: светящиеся стенные, будильник с колокольчиком, отцовские серебряные, что лежали на столе. Отцовские напоминали медальон на шее матери, только были крупнее. Мы слушали вступительный аккорд под аккомпанемент часов. Я стискивал пальцы. Мать все медленнее делала стежки, последний лепесток чайной розы так и не распустился на скатерти. «Аккомпанемент» слишком долго тикал, как будто слушатели еще не угомонились в своих креслах, и кто-то продолжал кашлять. Отец уже нервно теребил свою скрипку. Как ясно слышно было тиканье часов! Падение плоских камней в воду, шуршание еловых иголок, постукивание иглы о неполированный металл, ритмичные шажки материнской теплоты. И мать произносила несколько слов, мои же пальцы продолжали свою гимнастику, а пальцы отца поглаживали лак скрипки.

— Как ты считаешь?

3

Полутемная читальня в каунасском центральном книжном магазине. Длинные, обшарпанные столы, вчерашние газеты, скрепленные с помощью желтой палочки. На стенах литографии Гядиминаса, Миндаугаса, Валанчюса. И книжный раздел. Шкафы были повернуты задом, и в единственном простенке, за некрашеным столом торчал очкастый владелец. Дневные читатели, небритые и позевывающие от утренней скуки, точно мокрые воробьи, сидели, склонившись над газетами. Антанасу Гаршве было четырнадцать лет, он жил и учился в Каунасе, а его отец учительствовал в провинции. Иногда Антанас Гаршва пропускал уроки и, набрав книг, подпирал худыми руками свое лицо, его школьный пиджачок лоснился на локтях, а молодой мозг вбирал в себя буквы и предложения. Корешки книг были обтянуты коричневым материалом, сами книги — в переплетах из твердого, черного картона. Толстые и тонкие. Одну солидную книгу Антанас Гаршва читал дважды, и это заметил хозяин магазина, он иронически поинтересовался: «Не заснешь, а?» В ученической тетради появились записи фраз и понятий — он фиксировал их с пылом неофита.

Мы несчастны в одиночестве, и мы также несчастны в обществе; в браке и холостяцкой жизни; подобно ежам, мы сбиваемся в кучу, чтобы согреться, но в толчее страшно неудобно, и расстаемся мы еще более несчастными; оптимизм, по сути, горькая насмешка над людским страданием; жизнь есть зло, ибо жизнь — это война; чем совершеннее организм, тем глубже страдание; девиз истории: eadem sed aliter

[30]

, выше не подняться даже осмысленному интеллекту — это дается лишь волевым усилием, сознательным или бессознательным; тело есть продукт воли.

Вот так вбирал в себя Антанас Гаршва Шопенгауэра. Вместе с толстым пессимистом проталкивались и герои более тонких книг. Скакал всадник без головы, и вокруг его головы светился ореол из томагавков; сумасшедшая леди Макбет протягивала к рампе свои руки, которые нельзя было отмыть; благовоспитанный кабальеро Гюстава Эмара даже перед смертью подметал перьями своих шляп пол и склонялся в бесчисленных поклонах; в очень и очень глубокие размышления пускался Раскольников, решившийся на убийство никчемной старухи; трепетал гомункул Гёте; гоголевский черт хватал в полнолуние раскаленный месяц, висевший над украинской деревней. Глаза у книг — точь-в-точь как у скульптур: они смотрели Гаршве прямо в душу, и все заполненное книгами пространство заслоняли черные распростертые крылья. Уже не было больше покрытых пылью окон читальни, и уже не разбирало больше любопытство, отчего это так смеются гимназистки на втором этаже гимназии «Аушра». Жизнь — это зло. Фраза казалась точной, неопровержимой, ее нельзя было переиначить, как нельзя было вдохнуть в себя воздух на улице Лукшиса, где селедочный дух из еврейских лавчонок вызывал жажду, где лестница в Народном доме была заблевана случайно забредавшими сюда пьяницами и где в комнатенке стоял застарелый запах краковской колбасы, голландского сыра, грязного белья, раскисшей кожи на старых башмаках и ножного пота. И эти обгрызанные ногти при решении тригонометрических шарад, и этот проклятый авитаминозный прыщ на лбу; над ним потешались девчонки в гимназии и не хотели с Гаршвой танцевать на вечерах. И это юношеское желание смерти, хотя жизни он еще так и не вкусил.

Антанаса Гаршву одолели два коллаборациониста: Шопенгауэр и очкастый владелец книжного магазина, с геморроидальным юмором вопрошавший: «Не стянешь, а?» Антанас Гаршва поверил им и в одну из осенних суббот, возвращаясь из гимназии, завернул в лавчонку на улице Лукшиса. Он потребовал веревку.

— Сколько метров? — поинтересовался старый еврей с купеческой дотошностью.

4

Легкий «студебеккер» с жужжанием несся по автостраде. По обеим сторонам стояли зеленые деревья. Изогнутые мосты пролетали над головой, радио на мгновение примолкало, затем певец снова начинал горланить своим резким, металлическим голосом. Инженер классно водил машину. Он незаметно снижал скорость на поворотах, а когда автострада вонзалась в голубой клочок неба, счетчик показывал семьдесят миль.

Эляна расположилась рядом с Гаршвой на заднем сиденье. Маленькая женщина в сером платье, с пепельными волосами, серыми глазами и лицом балдовинеттийской

[33]

мадонны. Пухлые губы — деталь, которую художник использовал для того, чтобы подчеркнуть серый тон. В ее тонких пальцах дымилась сигарета, и этот анахронизм был под стать пухлым губам. Очевидно, она в спешке натягивала чулки, шов на правой ноге сильно перекручен. Впереди — широкая спина инженера; монумент, надежное укрытие, эта монументальность еще больше подчеркивала Элянину хрупкость, мелкость пропорций, уютную доверчивость мраморного портика. От сигареты вился голубой дымок, и серые глаза посматривали на Гаршву со спокойным любопытством. «Студебеккер» катил по серой автостраде, зелень лиственного леса как бы струилась по течению, и сама дорога напоминала замерзшую воду канала, по голубому небу скользили клочья серых облаков, и когда неожиданно проглядывало солнце, тогда легкий слой пудры на лице Эляны напоминал серый блик, который отбрасывала мерно покачивающаяся машина.

— Вы любите природу? — задала она банальный вопрос, поскольку молчание затянулось, и выбросила окурок в окно. Окурок улетел прочь внезапно умершей бабочкой, и в этом механическом мире затрепетали никогда не умирающие старые тени. Нимфа с невыразительной внешностью опустила ноги в родниковую воду, худой фавн подглядывал за нею, внутри машины было накурено, поэтому стали проветривать, и серые клубы дыма плавно ускользали в открытые окна.

— Я люблю воду, — ответил Гаршва.

Автострада сделала разворот, захватив кварталы миллионеров. Мимо замелькали пуритански подстриженные парки, виллы в колониальном стиле, промелькнули школа танцев Фреда Астера, пара не поставленных в гараж «кадиллаков», и последним исчез красный рекламный щит Shell.

СОЛНЕЧНЫЕ ДНИ

Стеклянный человек

На странице распластался летящий ангел, очень длинный и бледный. Прямо ему на ноги кто-то поставил стакан с водой, которую так и не выпили. Стены обиты темно-коричневой материей. Три светлых квадрата выделяются на темном фоне: окна с закрытыми ставнями и дверь. Посреди комнаты — стол. У стола отец с матерью. Отец высокий и сутулый. Голова у него маленькая, птичья, виски седые. Отец необычайно подвижен. Руки у него постоянно ходят ходуном, шелестят переворачиваемые страницы газеты. Мать восседает, подобно статуе, подперла голову руками, взгляд устремлен на кровать. Иссиня-черные волосы зачесаны наверх, раскосые глаза прикрыты ладонями, сквозь растопыренные пальцы влажно поблескивает напряженный взгляд. Ее высокая грудь ритмично вздымается, зеленый абажур керосиновой лампы заливает лицо мертвенным светом, и стеклянный человек в углу — улыбается. Он стоит неподвижно и улыбается широко раскрытым ртом. Во рту у него нет зубов, пиджак на нем ярко-красный, а на голове островерхая голубая шапочка с золотым пузырьком. Такие шапочки носят сказочные волшебники. Сквозь стеклянную фигуру Мартинукас ясно видит поникшие листья фикуса. Они напоминают вислые уши собаки дворника, которая торчит возле конуры. Мартинукас не помнит, когда этот стеклянный человек появился в углу. Наверное, он нужен, раз родители не прогоняют его прочь.

Мартинукас лежит в постели. Ему жарко, в ушах звенит. Непрерывное шипение, звук, напоминающий приглушенный пых самовара, с шумом отдается у мальчика в ушах. В комнате тихо, поскольку настенные часы остановились. Остановились они несколько дней назад, и починить их некому. Обе стрелки на циферблате слились в одну. Мартинукас знает — часы показывают ровно двенадцать. Который сейчас час, мог бы сказать отец — свои серебряные часы он засовывает в кармашек жилета. Шелестит газета у отца в руках, а мать по-прежнему сидит, подперев белыми руками иссиня-черную голову.

Временами на улице раздаются глухие шаги. И тогда отец слегка разворачивается к закрытому ставнями окну и ждет, пока шаги удалятся. Затем снова шуршит газетой. Стеклянный человек замер в углу с раскрытым ртом, и Мартинукас боится, что если золотой пузырек шевельнется, случится что-то страшное. Поэтому Мартинукас поворачивает голову и видит раскрытую книгу на круглом столике рядом с кроватью. Кроме того, на столике стоит бутылка с приклеенной красной бумажкой. Точь-в-точь язык у собаки дворника. Мартинукас усмехается и продолжает разглядывать книгу. Бледный ангел все так же устремлен ввысь. Писатель, что написал эту книгу про ангела, — очень хороший, жил он на Кавказе и фамилия его… Мартинукас старается вспомнить фамилию, и тотчас в нем возникает желание взглянуть на стеклянного человека. А вдруг золотой пузырек уже шевельнулся? Мартинукас наконец отваживается поглядеть в угол, но тут наплывает зеленая мгла от лампы, и мальчик засыпает.

Худой, раздраженный мужчина комкает газету. Он резко откидывает голову назад, и стул под ним скрипит. Женщина с иссиня-черными волосами приподнимает голову и взглядывает на него своими раскосыми, монгольскими глазами. Зрачки у нее черные, скулы на лице выдаются, изгиб губ нежный, теплый, какой-то уютный, губы очерчены так, что их хочется целовать долго-долго.

— Ребенок спит, — оправдывается мужчина язвительным тоном. — Ничего не понимаю. Они пишут о победе, а в пригороде уже…

Карусель

— Я проткну живот, и кишки вывалятся наружу.

— Ты дурак! Надо выколоть глаза.

— Я вырву язык и вколочу его в лоб.

— Почему?

— Эта сволочь ослепнет. Тогда и протыкай слепому живот.

Иша-ак

На ковре все те же отпечатки грязных подошв. Зеленый абажур весь облеплен мелкими пылинками. Комната давно не проветривалась, воздух прокисший, на спинках стульев раскиданы вывернутые пальто. Отец сидит на диване, обхватив голову руками. Мать замерла в кресле, уставилась перед собой немигающим взором. На подоконнике подремывает кошка, Мартинукас гладит ее по полосатой спине. Интересно, торчит ли Настя сейчас у окошка, размышляет он, и висят ли по-прежнему на фонарях офицеры, и чем заняты ребята, и почему родители такие мрачные? А тот толстяк, неужели — мертвый? Сосисок больше нет, пирожков тоже. Говорят, мертвецы являются за своими вещами. Страшно будет засыпать сегодня ночью. Погон все еще находится в кармане пиджачка. Мартинукас спрятал его туда после того, как отец сказал: «Пошли». А если офицер придет ночью и будет похож на стеклянного человека… С величайшей осторожностью Мартинукас приотворяет окно — родители сидят к нему спиной и ничего не видят — и быстро вышвыривает злосчастный погон во двор. Когда Мартинукас закрывает окно, раздается скрип.

— Иша-ак, — произносит мать.

Отец молчит. Мартинукас вздрагивает. Кошка сладко дремлет с прижмуренными глазами.

— Иша-ак, — повторяет мать.

Отец поднимает голову.

Мурлыка

Густые акации сплелись одна с другой, ветки персика сплошь усыпаны зреющими плодами, трава высокая, местами достает Мартинукасу до подбородка. Там, за персиковыми деревьями, растут старые вишни. За ними никто не ухаживает, они сцепились между собой сухими ветками — не разнять, не развести — вот и умирают маленькие вишенки, едва успев зазеленеть. Какие-то незнакомые Мартинукасу травы обвились вокруг стволов, а стволы — что сухой хворост, и старушки-вишни смахивают на раскрашенных покойниц. За садом — церковь с накренившейся дверью, за церковью — побеленные глиняные мазанки, которые белеют издалека среди плодовых деревьев; еще дальше — привольно раскинулся на несколько верст сад, принадлежащий всей деревне. Рядом жмется полоска земли, отведенная под огороды, ну а ниже протекает медлительный Миус в тени склоненных ракит. За Миусом — степи. Степной простор тянется до самого горизонта, кое-где на горизонте проступают волнистые курганы. Степь хорошо видна со второго этажа, из маминой комнаты.

Село Покровское. Восемнадцать тысяч жителей и еще двухэтажный бывший господский дом, где теперь размещается начальная школа; в этом доме живет Мартинукас с родителями.

А возле каменной ограды уже насыпана новая могилка. Мартинукас собственноручно воткнул в могилу белый крест. На кресте выведено химическим карандашом:

Кошка Мурлыка как раз в день рождения Мартинукаса родила в его постели двух мокрых и слепых котят, а сама сдохла. Мартинукасу грустно, ему жаль кошку, которую они привезли из Ростова. Он даже становился на колени и молился.