Жили-были

Шкловский Виктор Борисович

«Жили-были» — книга, которую известный писатель В. Шкловский писал всю свою долгую литературную жизнь. Но это не просто и не только воспоминания. Кроме памяти мемуариста в книге присутствует живой ум современника, умеющего слушать поступь времени и схватывать его перемены.

В книге есть вещи, написанные в двадцатые годы («ZOO или Письма не о любви»), перед войной (воспоминания о Маяковском), в самое последнее время («Жили-были» и другие мемуарные записи, которые печатались в шестидесятые годы в журнале «Знамя»).

В. Шкловский рассказывает о людях, с которыми встречался, о среде, в которой был, — чаще всего это люди и среда искусства. Встреч было много, люди изображаются самые разные — от забытых и полузабытых до тех, чьи имена глубоко вошли в историю нашей культуры (Горький, Циолковский, Эйзенштейн, Вс. Иванов, Бабель и другие).

Их портреты складываются в картину, в которой есть множество живых подробностей, позволяющих ощутить дух времени и увидеть, в какой сложной борьбе росла молодая советская литература.

ЖИЛИ-БЫЛИ

Детство

Почему начинаю с описания детства?

Много раз начинал писать и писал воспоминания как дневник. Записывал то, что происходит, чтобы понять. Те книги вышли в 30-х годах. Прошло для книг и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Теперь пишу уже воспоминания. Стараюсь писать и теперь то, что видел и слышал, а не то, что прочитал. Воспоминания легче всего делать по книгам, но книги — чужое восприятие и обыкновенно уже обобщенное. Кажется всегда, что тот мир, в котором живешь сейчас, и прежде существовал. А между тем были иные улицы — они были зимой белые и тихие, были иные окна, через которые мы смотрели на эти улицы или старались смотреть, потому что зимой окна замерзали, а летом стекла замазывали, чтобы не выгорали обои.

Я начинаю писать под Москвой. Через поле от меня аэродром «Шереметьево».

Как будто самой скоростью вытянутые тела быстролётов предваряют своим появлением свист. Свист, разрезая воздух, подтверждает то, что минуло для глаза; привыкаю.

Ночью борта самолетов продырявлены огнями; аэродром навстречу им вспыхивает сигналами подтверждений; как огонь, кипит он, выбрасывая огненные пузыри.

Огни перебивают огни.

Самое начало

Летом Нева синяя. Зимой белая. Через синее ездят ялики с прозрачными высокими носами. Через белое тянутся высокие желтые мостки. Летом на реке качаются, тихо скрипя темными канатами, деревянные, серо-бурые, во время наводнений крутые мосты.

Три одномастных клячи скачут под звон и выносят вагон из крашеной жести на горб моста. Здесь они останавливаются. Третью лошадь отцепляют. Кучер звонит: пара кляч натягивает кожаные постромки. Вагон трогается.

Третья лошадь с форейтором на спине шагом возвращается вниз за новым вагоном.

Так на деревянных мостах, так и на двух железных — Николаевском и Литейном.

Трамвая в городе еще нет: еще не кончилась концессия конно-железной дороги, которая владеет рельсами на всей петербургской земле. Зимой (по не предусмотренному концессионерами льду) от Адмиралтейства к Петербургской стороне и обратно ходит маленький вагончик электрического трамвая.

Комнаты

Комнат у нас три: столовая с двумя окнами — одно выходит на лестницу, а другое во двор; детская с двумя окнами — одно выходило в кладовую, а другое во впадину, образуемую кладовой и пристройкой для лестницы; поперек этой впадины лежало бревно серо-зеленое, на бревне сидели хвостами к детской голуби; еще спальня с одним окном на улицу.

Зало не наше — оно школьное. Там стоит рояль; поздно вечером мама там играет.

Столовая, как и у всех, оклеена коричневыми обоями с черточками под дуб.

Желтые стены почти целиком закрыты фотографиями — большими и маленькими, в разных рамочках.

Увеличенные фотографии изображают детей, сидящих на высоких необычайных стульях, держащих друг друга за руки. Это фотографии в плюшевых рамках. Маленькие фотографии в деревянных ореховых рамках. Между фотографиями этажерочки — черные лаковые, с цветочками. На этажерочках кошечки и девочки. Когда кошечку разбивали при уборке, то ставили безделушку другим боком, чтобы не видно было изъяна.

Заборы и деньги

Жили испуганно и прятались от жизни. Тетя Надя говорила, гордо подымая седую голову:

— Я прожила жизнь, ни в ком не нуждаясь, и ни в чем не была замечена.

Жизнь была вся огорожена.

Всё запирали, потому что всё дорого. Всё сосчитано и отмерено. Колотый сахар стоит четырнадцать копеек, а песок — одиннадцать копеек; когда нанимали прислугу, то чай, сахар оговаривали отдельно.

Я долго не знал названия деревьев, трав и звезд. Имена зверей знал только по лото, но знал копеечные расчеты.

Бабушка и дедушка

Дедушка с бабушкой жили в службах Смольного института. Ехать к ним далеко — мимо красной водокачки на Шпалерной улице, по которой тянутся одноэтажные казармы. Напротив водокачки — широкий низкий дом с толстыми колоннами, далеко отодвинутыми от низкого заборчика с каменными будочками; зовется — Таврический дворец. За ним сад, в котором гуляют, но тут все такое большое, что сад далеко.

Здания Смольного стоят, как хор певчих на клиросе.

Посредине, как регент, подняв руку с распростертыми пальцами, — пятиглавый высокий собор.

Он окружен строем низких зданий-дискантов. Среди дискантов возвышаются широкоплечие церкви-басы.

Все поют в лад.

Юность

Читает юноша

Сидит шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.

Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.

Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили, как об опасном больном.

Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.

Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все «не» тверды, как престолы, набережные и решетки.

Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь

На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.

В подвале потом открылся «Привал комедиантов», который держал Борис Пронин — артист Александринского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.

Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.

В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте «Ревизора».

Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке «Маскарада». В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.

Николай Кульбин

Чем мы жили? Это неясно. Хлебников занимал иногда двадцать копеек. У меня, если я приходил к отцу, был обед.

Как-то раз я пришел к Николаю Ивановичу Кульбину. Этот высокий лысый человек с небольшой круглой головой носил хаки, рисовал на алюминии. Его собственный портрет в виде евангелиста Луки висел на стене. Портрет принадлежал кисти живописца Судейкина, но, к сожалению, был написан красками, разведенными на керосине, и потемнел, хотя Судейкин понимал в красках.

Николай Иванович был дилетант. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, ждал революцию очень близко. Он верил в гениальность Евреинова. Это пятно его обмануло. Сам он был солнечным отблеском на осколке стекла.

Николай Иванович мне говорил: человек по строению ушных лабиринтов способен ходить по канату и делать на канате все то, что делает на полу, но он об этом не осведомлен, его нужно об этом известить; часто человеку полезно сказать, что он гений, чтобы у него прошел страх, неверие в себя.

Так Николай Иванович подошел к скульптуре, которую я ему принес. Скульптор я никакой и лет сорок этим не занимаюсь.

Футуристы

На выставках «Мира искусства» появились залы, которые назывались в публике «комнаты диких».

Здесь выставлялись М. Ларионов, Н. Гончарова.

Странные, шершавые картины беспокоили зрителей.

Одна картина М. Ларионова (1913) называлась «В парикмахерской».

Вступление к главам о старом университете

Буду рассказывать о старом университете и о литературной жизни Петербурга.

Двенадцать крыш покрывают здание двенадцати коллегий, созданное для достижения единства управления Петром I.

Для архитектурного выявления единства здание в первом этаже имело от Невы до Невки сквозной проход под аркадами, а во втором этаже — коридор от реки до реки.

Студента из одного конца коридора в другой видел я как двухлетнего мальчика — так уменьшал размах архитектуры размеры человеческого существа.

Коридор весь в окнах. В коридор выходят двери. Двери ведут в полутемные комнаты с ясеневыми шкафами. За ними светлые аудитории.

Юность кончается

О времени — не о себе

Сорок пять лет тому назад издал книгу «Революция и фронт». В ней я ничего не написал об университете. В жизни Опояз и выезды на фронт шли параллельно. Мне казалось, что фронт вот сейчас кончится. Теперь я не буду повторять книгу, но надо все же представить обстановку.

Вернулся в Петроград. Выступал в Петроградском Совете. Говорил о том, что армия тяжело ранена, ранена еще до революции.

Посмотрел на Петроград. Посмотрел, как правая часть Временного правительства запугивает левую часть и как они все вместе боятся большевиков. В этом я участия не принимал и уехал обратно в армию помощником комиссара.

Говорю очень кратко. Меня перевели в Персию. Там у нас была небольшая армия, которая должна была соединиться с английскими отрядами, двигавшимися с Мосула.

Встречи казачьих отрядов с английскими отрядами в Курдистане происходили; у англичан здесь были немногочисленные разведочные части, правда хорошо экипированные.

Опояз после Октябрьской революции

Я вернулся с персидского фронта в начале декабря.

Опояз после Октябрьской революции получил штамп, печать и был зарегистрирован как научное общество.

Изданием занимались Осип Брик и я.

В Институте истории искусств на Исаакиевской площади, в Институте живого слова рядом с Публичной библиотекой и частично в университете у нас было много учеников. Мы теперь работали более академично, не встречая никаких административных препятствий и все время споря об основах литературного творчества. Спор обострял все время я, пытаясь решать общие вопросы, перекидывая мосты от одного факта к другому, пропуская главное, утверждая неверное. Этот период закончился через два-три года переходом руководства к группе «Леф», то есть главным образом к Маяковскому.

У «Лефа» была горячая страсть — желание принять участие в создании новой жизни.

Об Украине несколько слов

Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое — дополнительные цвета, они дополняют друг друга.

Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину — мы воевали с Польшей.

В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь — чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка — плохая подошва.

Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.

Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.

О квартире на Кронверкском проспекте, о гуманизме и о ненависти

В 1920 году Петербург был в блокаде, он был заперт с моря, отрезан с суши. Петроградские фабрики всегда работали на привозном угле: уголь или привозили на пароходах, как балласт, когда забирали из Петрограда лес и лен, или привозили по железной дороге.

Сейчас Петербург-Петроград был отрезан, только одна заводская труба дымила над ним: труба водокачки. Водопровод еще работал.

На окраинах ходили трамваи; вагоны переполнены. Сзади прицеплялись дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами. Все это без смеха — они не катались — они ехали.

Водопроводы в домах замерзали: воду носили из подвалов ведрами. Лестницы обледенели.

Петроград переживал свою первую блокаду.

Петербург 1919–1920 годов. Начало лета

Иду с Александром Блоком. Белая ночь изменяет лица. У Блока лицо порозовело, глаза посерели. Кругом белая ночь, она делает Петербург ясным.

Никогда не слышал Блока громко говорящим. Казалось, что он, стараясь не испугать, читает о будущих днях, читает для других, сам не удивляясь разгаданному будущему, принимая его.

Таким голосом он перед войной прочел поэму о Петербурге эпохи конца империи — поэму «Возмездие».

Не знаю, упоминал ли я или не упоминал о разговоре с Блоком, если упоминал, то повторяю. Дерево повторяет рисунки колец в стволе и чередование сучьев деревьев. Ель — вся повторение одной ритмической формулы.

Как трудно уйти от себя, от своих. Нелегко найти новые слова, трудно договаривать их.

ZOO ИЛИ ПИСЬМА НЕ О ЛЮБВИ

Человек один идет по льду, вокруг него туман. Ему кажется, что он идет прямо. Ветер разгонит туман, человек видит цель, видит свои следы.

Оказывается — льдина плыла и поворачивалась: след спутан в узел — человек заблудился.

Я хотел честно жить и решать, не уклоняться от трудного, но запутал свой путь. Ошибаясь и плутая, я очутился в эмиграции, в Берлине.

История эта рассказана мною в книге «Сентиментальное путешествие», которая у нас два раза издана; сейчас ее не переиздают.

Все это было в 1922 году. За границей я тосковал; через год по хлопотам Горького и Маяковского мне удалось вернуться на родину.

Три предисловия

Предисловие автора к первому изданию

Книжка эта написана следующим образом.

Первоначально я задумал дать ряд очерков русского Берлина, потом показалось интересным связать эти очерки какой-нибудь общей темой. Взял «Зверинец» («Zoo») — заглавие книги уже родилось, но оно не связало кусков. Пришла мысль сделать из них что-то вроде романа в письмах.

Для романа в письмах необходима мотивировка — почему именно люди должны переписываться. Обычная мотивировка — любовь и разлучники. Я взял эту мотивировку в ее частном случае: письма пишутся любящим человеком к женщине, у которой нет для него времени. Тут мне понадобилась новая деталь: так как основной материал книги не любовный, то я ввел запрещение писать о любви. Получилось то, что я выразил в подзаголовке, — «Письма не о любви».

Тут книжка начала писать себя сама, она потребовала связи материала, то есть любовно-лирической линии и линии описательной. Покорный воле судьбы и материала, я связал эти вещи сравнением: все описания оказались тогда метафорами любви.

Это обычный прием для эротических вещей: в них отрицается ряд реальный и утверждается ряд метафорический. Сравните с «Заветными сказками».

Второе предисловие к старой книге

Мое прошлое — ты было.

Были утренние тротуары берлинских улиц.

Базары, осыпанные белыми лепестками цветущих яблонь.

Ветки яблонь стояли на длинных базарных столах в ведрах.

Позднее, летом, были розы на длинных ветках, — вероятно, это вьющиеся розы.

Третье предисловие

Мне семьдесят лет. Душа моя лежит передо мною.

Она уже износилась на сгибах.

Та книга ее согнула тогда. Я ее выпрямил.

Сгибали душу смерти друзей. Война. Споры.

Ошибки. Обиды. Кино. И старость, которая все же пришла.

Эпиграф

О, Сад, Сад!

Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку

.

Где немцы ходят пить пиво.

А красотки продавать тело.

Письмо вступительное

Оно написано всем, всем, всем.

Тема письма: вещи переделывают человека.

Если бы я имел второй костюм, то никогда не знал бы горя.

Придя домой, переодеться, подтянуться — достаточно, чтобы изменить себя.