Рембрандт

Шмитт Гледис

Перед вами биографическая повесть о жизни и творчестве художника, великого голландского мастера, Рембрандта ван Рейна.

Послесловие И. В. Линник.

Шмитт Гледис РЕМБРАНДТ

КНИГА ПЕРВАЯ

1623

Когда мельник Хармен Герритс добавил к имени своему «ван Рейн», он сделал это не для того, чтобы походить на важных господ. Он стал величать себя по названию реки только потому, что вокруг жило великое множество других Харменов и Герритсов, а в городе Лейдене, где всегда ветрено, появлялось все больше мельниц; значит, на мешках с солодом тонкого помола, который столь охотно брали у него пивовары, должна была красоваться такая метка, чтобы покупатели не сомневались — товар поставлен именно тем Харменом, сыном Геррита, чья мельница расположена на берегу Рейна.

Жизнь с самого начала не баловала мельника. В дни, когда мать еще носила его под сердцем, любой голландец, избежавший руки испанских захватчиков, ежеминутно мог сделаться жертвой другого, не менее беспощадного врага — моря.

Подобно большинству своих земляков, родители Хармена были протестантами и долгие месяцы жили под угрозой смертного приговора, вынесенного испанским королем всякому, кто, как они, распевал псалмы, сокрушал изображения святых и горой стоял за принца Оранского. Приговор этот приводился в исполнение без каких бы то ни было формальностей, без малейшего намека на гласный суд. Каждый день, выходя из дому по тем скромным делам, какими можно было еще заниматься в парализованном городе, лейденцы видели новые трупы: то это был мясник, висевший в петле у дверей собственной лавки, то булочник, привязанный к столбу на площади и наполовину обуглившийся. У людей оставалась только одна надежда, простая и чистая, — бог и, как ни странно, они верили, что господь не покинул их, верили даже в дни страшных штормов, когда океан, вздымая к небу темно-коричневые гребни плотных, как масло, валов, обрушился на всю линию дамб от берегов Фландрии до Зейдер-Зе, и к шестнадцати тысячам протестантских мучеников, к десяти тысячам бойцов, павших в неудачных сражениях с испанцами, великое декабрьское наводнение прибавило еще сто тысяч жертв — тех, кто вместе со своим скотом погиб в деревнях, затопленных по самые флюгера домов и шпили колоколен.

Нет, Хармен не знал мира и покоя ни в чреве матери, ни в колыбели. В дни его младенчества беспомощность и смирение уступили место отваге, граничившей с безумием: город за городом закрывал свои ворота перед тираном, наказывавшим впоследствии за такую дерзость убийствами, насилиями и пожарами, которые равняли с землей дома и улицы, уничтожая все, кроме несокрушимых средневековых башен. Нередко сообщение между городами начисто прерывалось, и тогда догадки и слухи еще более усугубляли всеобщее отчаянье. Собирая на склоне холма жалкий урожай со своих вытоптанных нив, крестьянин видел, как раскинувшийся внизу город внезапно превращается в гигантскую жаровню, над которой мечутся языки пламени; отрывая в субботний вечер глаза от запретной Библии, горожанин слышал многоголосые стенания, доносимые ветром из соседнего города, где испанцы предавали мечу тысячи его соотечественников.

Хармену было всего четыре года, когда испанцы обложили его родной город, и впоследствии, вспоминая об этой нескончаемой пытке, он уже не мог отделить то, что пережил сам, от того, что запомнил со слов окружающих, — он ведь тысячи раз слышал потом, как за обильной трапезой рассказывали об ужасах осады и воздавали господу хвалы за избавление от нее. Правда ли он, Хармен, еще ребенком стоял на городских валах и видел, как вся равнина, от укреплений Лейдена до желтоватых вод моря, кишит чернобородыми солдатами, усеявшими ее гуще, чем мясные мухи кусок падали? Собственными ли ушами он слышал, как они хвастались, что теперь в город не пролетит даже воробей, или кто-нибудь, подражая их ломаной голландской речи, рассказал ему об этом позднее? Вот солодовые лепешки, на которые перешла семья, доев последний хлеб, он действительно помнил: зубы, облепленные вязким тестом, язык, прилипающий к небу, — такие ощущения не выдумаешь, их надо испытать. Вкус же крыс, кошек, собак, дохлых лошадей вряд ли мог остаться у него в памяти — позднее мать частенько рассказывала, что во время осады никогда не признавалась домашним, из чего готовит еду, а, напротив, усиленно скрывала от них происхождение мяса, которое накладывала на тарелки. Крапиву, подорожник, клевер, листья, кору, вареную кожу — все это маленький Хармен тоже перепробовал. Он складывал руки над столом и слушал, как отец, без тени иронии, приглашал господа разделить с ними их трапезу, неизменно заканчивая предобеденную молитву просьбой о скорейшем прибытии принца Оранского, стоявшего, по слухам, со своим флотом так близко от Лейдена, что лишь цепь безлюдных дюн, которые протянулись между морем и западной стеной города, мешала осажденным увидеть корабли.

КНИГА ВТОРАЯ

1623–1624

Учитель живописи Питер Ластман редко раскаивался в том, что привез с собой из Италии слугу мужского пола. Мужчина в услужении у мужчины — это казалось чем-то эксцентричным и сомнительным десять лет тому назад, когда Виченцо сошел вслед за ним с корабля; теперь же его итальянец — фигура вполне приемлемая и даже предмет зависти всего амстердамского общества. Обычаи меняются: мужья стали чаще оставлять жен дома и проводить время в мужской компании: на маленьких ужинах, за полночь, где курят, пьют французское вино и ведут вольные разговоры, чувствуешь себя куда более непринужденно, когда за тобой не присматривает старомодная костлявая, добродетельная и сварливая голландская матрона.

И если Виченцо чрезвычайно полезен на таких вечеринках — кто лучше его умеет тихо и неприметно скользить по великолепной гостиной, заменяя сгоревшие свечи, наполняя табакерки и графины, присыпая солью винные пятна на бесценном персидском ковре и вовремя выводя подгулявшего гостя подышать воздухом? — то он уж и вовсе незаменим утром, после попойки. Питер Ластман, которого городские поэты мужского и женского пола любили именовать олимпийцем, честно признавался своим ближайшим друзьям, что без помощи этого чертова искусника, подобранного им на Капри, он куда больше походил бы на Силена, нежели на Юпитера.

Виченцо ухитрялся так обшить каймой низ камзола, что никто не обращал внимание на широкие бедра; так затянуть узел пояса, что скрадывались размеры живота; так перебросить шарф через жиреющую грудь, что она производила впечатление чего-то монументального.

Вот и сегодня, как всегда быстро приспособясь к непредвиденным обстоятельствам, Виченцо сразу сообразил, что госпожа ван Хорн не обычная посетительница, которую можно с небрежным видом впустить в мастерскую, где сын ее Алларт в обществе остальных пяти учеников потел у мольберта в лучах августовского солнца. Вместо этого он провел ее в приемную, предназначенную для важных и доверительных бесед, и потихоньку проскользнул в мастерскую, чтобы доложить хозяину о гостье. А когда Питер Ластман и Алларт уединились с ней в этой небольшой комнатке с занавесями, задернутыми для спасения от жары, слуга немедленно исчез в кухне — надо же побаловать гостью каким-нибудь утонченным знаком гостеприимства, чем-нибудь не слишком обыденным, но и не слишком нарочитым.

Дама с самого начала дала понять художнику, что она явилась не для того, чтобы жаловаться, задавать глупые вопросы или разыгрывать из себя заботливую мать, которая беспокоится об успехах сына на первом году учения.

КНИГА ТРЕТЬЯ

1630–1631

На этот раз его превосходительство Константейн Хейгенс, личный секретарь принца Фредерика-Генриха, приехал из Гааги в Лейден не по государственным делам, а лишь для того, чтобы отдохнуть от треволнений гаагской жизни, навестить престарелую тетку, еще раз полюбоваться на церковь святого Петра, обшарпанную снаружи, но по-прежнему величественную внутри, и немного помузицировать со старыми друзьями.

В Лейдене жило немало людей большого ума и отличных музыкантов, и Хейгенс так наслаждался их обществом, что не успел даже соскучиться по жене. Он уже собирался обратно, когда вспомнил, что ему следует, хотя бы из простой учтивости, привезти принцу Фредерику-Генриху, своему покровителю и путеводной звезде, небольшой подарок — папку с рисунками или серию гравюр, если здесь, разумеется, можно найти что-нибудь в этом роде: нынешний глава государства почитал долгом своим поощрять изобразительные искусства.

Однако Хейгенс вскоре выяснил, что Лейден представляет крайне ограниченные возможности для подобных поисков. По словам местных чинов, которых никак уж нельзя было обвинить в недооценке собственного города, в Лейдене существовала всего одна настоящая мастерская, да и та пришла в упадок лет пять тому назад, когда двое учеников художника сбежали от него в Амстердам в надежде определиться там к более модному учителю. Но так как другой мастерской в городе не было, Хейгенс велел своему слуге сходить туда и справиться у господина ван Сваненбюрха, который, как рассказала Хейгенсу его дряхлая тетка, был одним из немногих уцелевших представителей старой лейденской знати, не будет ли тот любезен принять его сегодня в восемь часов вечера.

Однако в этот сырой снежный февральский вечер Хейгенс немного задержался и попал в мастерскую лишь около девяти. Усевшись наконец на резной стул у камина, в углу большой квадратной комнаты, он начал разговор с того, что выразил хозяину свое соболезнование.

— Вы, должно быть, чувствуете себя очень одиноким, господин ван Сваненбюрх. Насколько мне известно, художественная жизнь в Лейдене совершенно замерла.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

1632–1633

Лисбет ван Рейн — фамилию, которую мельник выводил когда-то карандашом на своих мешках, здесь, в Амстердаме, принимали за аристократическую, хоть и провинциальную, — вынула из кармана ключ и отперла свой маленький мирок на Бломграхт, где она говорила, делала и покупала все, что ей хотелось. Было три часа пополудни. До половины четвертого никто не явится и она успеет решить, что лучше подать к сдобным булочкам с изюмом, которые она принесла с собой — горячий шоколад или вино, приправленное корицей. Она опасливо поднялась по темной лестнице — в подвале здания помещается склад фуража, того и гляди откуда-нибудь выскочит мышь, — добралась до верхней площадки и открыла дверь в большую, квадратную, залитую светом гостиную. «Здесь все в порядке!» — заметила она вслух: новая жизнь все еще доставляла ей такую острую радость, что выражать ее хотелось даже в одиночестве, а за те долгие часы, которые Рембрандт проводил на Новом рынке, рисуя труп и врачей, девушка приобрела привычку вслух восторгаться их новыми покупками — большим дубовым столом, темно-красными шелковыми занавесями и оливково-зелеными бархатными подушками.

За гостиной находились две спальни и кухня, а позади них мастерская, где Рембрандт писал и обучал. Сбросив свой палантин и бархатный капор на постель.

Лисбет прошла в мастерскую и смахнула пыль со стула, на котором будет сидеть ее подруга Маргарета, позируя, как Минерва: скорбная фигура, задрапированная плащом; голова и плечи наклонены вперед; бледные руки, хрупкие и веснушчатые, сложены вместе и покоятся на раскрытой древней книге. Маргарета всегда моет волосы перед сеансом, а волосы — главная, — хоть и не единственная, как утверждает кое-кто, — ее прелесть: они шелковистые, светло-рыжие, как новая медь, и такие мягкие, что их легко накрутить на палец, словно кудри ребенка. Сегодня они будут выглядеть особенно эффектно: к тому времени, когда Рембрандт вернется с Нового рынка, все пространство вокруг стула будет залито солнцем.

Пыль с маленького круглого столика Минервы Лисбет не смахнула, а сдула — там ничего нельзя трогать: ни глобус, ни книги, ни свитки, ни шарф, сложенный так, что каждая складка тщательно обдумана. Где еще брат найдет себе такую домоправительницу, которая изучила бы каждую его прихоть так же хорошо, как Лисбет? Кто еще, кроме нее, да, пожалуй, Маргареты ван Меер, стал бы обращаться с его древностями, палитрой и кистями так, как они того заслуживают?

Маргарета знала латынь, английский, французский и шведский, а испанским и итальянским не овладела только потому, что была набожной протестанткой и считала занятия ими греховным делом. Таких девушек, как Маргарета, Лисбет еще не встречала. Это была ученая женщина, и, когда шум на званых вечерах утихал, а красотки выдыхались и начинали зевать, Маргарета, все такая же прямая и спокойная, невозмутимо продолжала беседовать с каким-нибудь пастором о трудах Эразма или с врачом об иллюстрациях к Везалию.

КНИГА ПЯТАЯ

1634–1637

За этот год на пышный зеленый луг его счастья легли тени трех смертей, такие же мимолетные, как летние облака. В июле, когда они с Саскией еще находились во Фрисландии, куда после свадьбы уехали погостить у ее замужних сестер, — все они были белокурые и живые, но и вполовину не такие красивые, как она, — Рембрандт получил известие о смерти своего брата Геррита. Никто, конечно, не предлагал художнику покинуть брачное ложе и мчаться в Лейден: Геррит так долго стоял на пороге смерти, что его прискорбная кончина ни для кого не была неожиданностью. Она обязывала художника лишь написать домой соболезнующее письмо и обещать, что вскоре он приедет вместе с женой и посетит могилу Геррита. Сообщение пришло после полудня и расстроило Рембрандта главным образом тем, что огорчило и поставило в тупик его любимую: он получил письмо как раз в то время, когда они с ней катались на качелях в саду и срезали последние розы, которых в этом году было на редкость много. Саския растерянно выпрямилась и, нахмурясь, вопросительно посмотрела на мужа, понимая, что теперь им уже не до ножниц и качелей, но не зная, надо ей плакать или нет. Рембрандт сразу же объявил ей, что слезы необязательны и что, конечно, не следует отказывать гостям, которые приглашены сегодня к обеду в дом ее сестры. Тем не менее день был безнадежно испорчен: все чувствовали себя неловко, а Саския, ее сестра и зять старались казаться хмурыми и подавленными из уважения к чужому горю, хотя Рембрандт вовсе его не испытывал. Более того, приход гостей, которых, как считали Саския с сестрой, они столь неделикатно навязали художнику, подействовал на него так отрадно и живительно, что он вынужден был все время следить за собой, дабы не дать волю неуместной веселости. Он несколько раз за вечер напоминал себе, что должен сдерживаться; когда же гости ушли и они с женой остались наедине, Саския сама дала понять мужу, что сегодня ночью им не пристало заниматься любовью. Рембрандт уже решил, что его ждут долгие часы бессонницы и томления, но вскоре заснул.

Утром, проснувшись, он сразу вспомнил о Геррите, но в эту минуту Саския повернулась к нему. По утрам, спросонок поворачиваясь к нему вот так, она была особенно красива, а печаль не настолько сильно владела им, чтобы он мог отказаться от того, чего пристойности ради лишил себя ночью.

Впоследствии, когда амстердамские друзья сожалели о том, что эта утрата постигла Рембрандта во время медового месяца, он вежливо кивал в знак согласия, но в душе отлично сознавал, что горестная весть отнюдь не омрачила его долгое счастье. Получалось так, словно смерть брата лишь обострила способность Рембрандта наслаждаться жизнью. Много месяцев спустя он рассказал об этом странном обстоятельстве доктору Тюльпу и тут же, внезапно устыдившись, признал, что у него, наверно, неисправимо эгоистичная натура.

— Я бы этого не сказал. Я считаю, что такие вещи более или менее естественны, хотя большинство людей вряд ли согласится со мной, — ответил славный доктор. — Что до меня, то скажу честно: после того как я подпишу свидетельство о смерти, жена, ужин и стакан вина кажутся мне особенно соблазнительными.

Был сырой ветреный день, грязный от копоти, дождя и слякоти, когда ученик Фердинанд Бол, посланный художником с каким-то поручением, вернулся и, оторвав учителя от работы, объявил, что умер Питер Ластман.