Литературный архипелаг

Штейнберг Аарон Захарович

Воспоминания философа и общественного деятеля Аарона Захаровича Штейнберга (1891–1975) «Литературный архипелаг» воссоздают духовные искания в советской России первых послереволюционных лет, описывают деятельность Вольной философской ассоциации в Петрограде и общение автора с русскими поэтами, писателями и философами: А. Блоком, Андреем Белым, Л. Шестовым, Е. Замятиным, М. Горьким и др.

Homo cogitus, или «Роман с философией»

Познакомившись с воспоминаниями Аарона Штейнберга в первом издании

[1]

, русский читатель открыл для себя новое имя. Между тем на протяжении шести десятков лет их автор активно работал в разных областях гуманитарного знания: философии, публицистике, критике, литературоведении, истории, а в 1983 г. сочинения Штейнберга (написанные на шести языках) были изданы по-английски

[2]

. Хотя большая часть его жизни прошла в Западной Европе, однако книгу воспоминаний он посвятил относительно короткому российскому периоду. Книга была оценена читателями очень высоко, и трудно найти сегодня специалиста в области российской истории первой четверти XX в., будь то история философии или литературы, социально-политическая история или «история идей», который мог бы обойтись без свидетельств, оставленных А. Штейнбергом.

В советские времена имя А. Штейнберга — «философа-идеалиста» — было одним из идеологических жупелов

[3]

. Сегодня, когда подобного рода оценки ушли, остались ошибочные сведения. Так, например, В.Н. Назаров пишет: «В берлинском изд-ве „Скифы“ выходит книга А.З. Штейнберга (одного из учредителей Вольфилы, 1919–1924) „Нравственный лик революции“ <…>»

[4]

. Автор приписал нашему герою книгу, принадлежащую его брату Исааку Штейнбергу. Путаница началась не вчера; первым был литературовед П.Н. Медведев, комментатор блоковского дневника. Упоминаемого Блоком в дневниковой записи от 18 января 1918 г. «марбургского философа» он счел А. Штейнбергом

[5]

. Не говоря уже о том, что последний никакого отношения к Марбургу не имел, его вообще не было в это время в Петрограде. Путаница возникла также в связи с очерком И. Эренбурга о Блоке, в котором был упомянут «популяризатор, строчаший комментарии к „Двенадцати“ в двенадцати толстых журналах»; А.И Рубашкин связал его с «критиком А. Штейнбергом»

[6]

. Но популяризацией Блока А. Штейнберг никогда не занимался; его воспоминания о Блоке появились после смерти поэта, а упомянутый очерк Эренбурга датирован автором 1919 годом.

Кем же был автор переиздаваемых мемуаров?

Литературный Архипелаг

I. В.Я. Брюсов

В 1910 году я был уже третий год студентом философского факультета Гейдельбергского университета в Германии. В это же время я начал увлекаться русской поэзией, и меня стал одолевать порыв самому писать стихи. Увлечение поэзией мешало занятиям в университете. Иногда бьешься-бьешься над каким-нибудь философским вопросом, кажется, никогда не постигнешь того, что хотел сказать Кант своей трансцендентальной дедукцией категорий, а тут промелькнет вдруг облачко на закатном небе — напишешь строчку-другую, и кажется тебе, что никаких проблем и не существовало, что они расплывутся, вот так же, как это облачко над долиной Неккара, впадающего в Рейн

[75]

. Одно мешало другому. И я решил: если какой-нибудь уважаемый и признанный мастер русского стихосложения скажет мне откровенно, что в моих стихотворных упражнениях есть какой-то смысл, я начну заниматься поэзией, а если он посоветует мне заниматься чем угодно, но не стихами, я и тут послушаюсь его.

В это время я не меньше двух раз в год ездил в Москву из Гейдельберга. Из московских поэтов я особенно любил и признавал тогда Валерия Яковлевича Брюсова. Многие его стихи я знал наизусть:

Или:

II. Философское содружество

Когда я встречался с Блоком в петроградские годы, с 1918-го по 1921-й, мое внимание неизменно привлекала зыбкая улыбка на его лице. Я заметил ее уже в первую встречу с ним во второй половине октября 1918 года, когда я увидел Александра Александровича Блока у окна большого зала дворца великого князя Владимира Александровича

[143]

, где должно было состояться совещание о проекте устава ТЕО (Театральный отдел Народного комиссариата просвещения) под председательством Всеволода Эмильевича Мейерхольда

[144]

. На это совещание был приглашен, в числе многих других театральных деятелей, артистов, драматургов и критиков, Разумник Васильевич Иванов-Разумник

[145]

, который взял и меня с собой. Разумник Васильевич считал мой обзор новейших течений в немецкой эстетике, напечатанный еще перед войной в 1911 году в февральской книжке «Русской мысли», достаточным основанием для привлечения меня к работе по теории художественной практики, затеянной хитроумным новатором Мейерхольдом. Еще задолго до заседания Разумник Васильевич предупредил меня, что ожидают также и Блока и что он хотел бы познакомить меня с ним. С этим знакомством у нас связывались особые планы.

Когда мы вошли с Разумником Васильевичем из полутемного коридора в роскошно обставленный зал с видом на Неву и на Петропавловскую крепость, я, совершенный новичок здесь, на минуту смутился и растерялся. Зал был полон народа, шум разговоров слышался отовсюду, облака табачного дыма стелились поверх голов под высоким потолком, затемняя солнечный свет, проникавший в зал сквозь высокие окна. Мне казалось, что я очутился незваным гостем на каком-то неожиданном бенефисе. Но Разумник Васильевич не дал мне опомниться. Он взял меня за локоть и, указывая на противоположный угол у окна, сказал: «Вот Блок!» Мы обошли длиннейший стол, покрытый зеленым сукном, и группки людей, беседовавших вокруг него, и подошли поближе. Блок сразу же прервал разговор со своими собеседниками, двумя «театралами», одним из которых был композитор и большой знаток Чайковского Борис Владимирович Асафьев (Игорь Глебов), а другим — Владимир Николаевич Соловьев, специалист по истории театра

Я хорошо помнил ранние фотографии поэта: кудрявая голова, пластически очерченный рот, чуть-чуть затуманенный взор и слегка высокомерное выражение на необычном лице. «Избалованный романтик! Да и наряжается, как полагается поэтам», — заметил однажды при мне с пренебрежительной гримасой на лице один убежденный прозаик, марксист довоенной выправки. Но как непохож был Александр Блок, стоявший передо мною вполоборота к высокому окну, на свои изображения прежнего времени. Высокий, стройный, с аккуратно постриженными волосами, в куртке военного покроя, какие еще донашивали тогда бывшие «земгусары» (гражданские сотрудники «Союза земств и городов»)

Между тем Разумник Васильевич успел представить меня Блоку, прибавив: «Это и есть товарищ, недавно вернувшийся из германского гражданского плена, о котором я уже говорил вам». Взгляд Блока встретился с моим. Бровь над прищуренным левым глазом его приподнялась будто бы от удивления, глаз раскрылся, но робкая, как бы сдвинутая вправо улыбка оставалась все той же. «Что же, будет у них ре-во-люция?» — с иронической запинкой в глуховато звучавшем голосе спросил Блок

Я сообразил, что тут явное недоразумение. Блок, вероятно, принимал меня в каком-то смысле за «своего», за единомышленника Иванова-Разумника — левого эсера. Тот, поняв ошибочное предположение Блока, поспешил его исправить. Он упомянул мою статью о настроениях германского народа, которую я написал для подготовляемого им сборника и в которой я утверждал, что все симпатии немцев к русской революции — лишь отражение общенародной надежды, что с революционной Россией удастся заключить сепаратный мир за счет берущих верх западных союзников

III. Белый за границей

Неудачная попытка основать постоянный ежемесячный журнал дала мне возможность ясно понять, что мы все время находимся под наблюдением государственного охранного отделения. Я намеренно употребляю старый ненавистный для всей интеллигенции термин — «охранное отделение», потому что наша российская интеллигенция давно уже была заражена антиполицейской фобией. Кто бы ни говорил от имени полиции, от чьего бы имени полиция ни говорила, самый факт вмешательства ее в культурные, чисто интеллигентские дела казался поношением самых творческих стремлений интеллигенции. Раньше у нас создалась иллюзия какого-то минимального успеха в нашей борьбе за свободу мысли. Теперь, после того как история с журналом чуть не кончилась позором и скандалом, боязнь, что мы находимся под влиянием иллюзии, еще больше возросла. Смерть Блока, стремление Андрея Белого сохранить свои творческие силы за пределами Советского государства, мои личные переживания в связи с журналом — все это подсказывало вывод: пришел конец. Однако я не считал возможным открыто говорить об этом товарищам по работе, которые вложили в дело Вольфилы столько сил и столько надежд. Разумник Васильевич, один из умнейших представителей русской интеллигенции, связывал почему-то со мной, человеком молодого поколения, определенные планы на будущее. Я не мог его так просто огорчить сообщением, что я тоже собираюсь бежать, говоря языком самого Разумника Васильевича, «как крыса с тонущего корабля».

Я был не в силах этого сделать еще и потому, что Разумник Васильевич переживал в это время свою личную трагедию. Его единственный сын Лева попал под влияние дурной среды. Когда Лева учился еще в гимназии в Царском Селе, он гордился тем, что был сыном не большевика, а левого эсера. И когда гимназистов старших классов спрашивали, к какой партии они принадлежат, большинство отвечало, что они кандидаты или члены комсомола. Лева же Иванов громогласно заявлял: «А я левый эсер». Разумник Васильевич тогда говорил мне с гордостью: «Вы знаете, теперь, если они придут с обыском в дом, так уж неизвестно, из-за меня или из-за Левы!» Ему казалось, что Лева идет по стопам отца, по стопам русской интеллигенции. И вот, через какой-нибудь год, Лева попал в уголовную среду. Как сына известного писателя, его товарищи подговорили воспользоваться этим и набрать побольше денег в долг от имени отца. Упоминаю я об этом не случайно, потому что на примере Левы отразилось, «как в капле воды», — Разумник очень любил это выражение, — моральное затемнение всего поколения, легшее густой тенью на всю Россию. Лева, очень милый, приятный молодой человек, в один прекрасный день пришел ко мне и сказал: «Я сейчас из дому, Разумник Васильевич шлет вам поклон, он был бы рад, если бы вы могли дать ему немного денег взаймы», он назвал какую-то сумму, которую я и дал ему тут же. А через день-другой явился сам Разумник Васильевич. Он всегда-то был какой-то серый, а теперь выглядел совсем пожелтевшим: «Скажите, был у вас Лева на этой неделе? Он занял у вас деньги от моего имени?» — «Да, мелочь какую-то». — «Нет, нет, скажите, сколько? Я вас очень прошу, сколько?» Я понял, что это волнует его так потому, что он напал на след каких то мошеннических проделок. У меня сжалось сердце за него: «Разумник Васильевич, это не важно». — «Нет, вы ошибаетесь, это очень важно. Дело не в том, чтобы вам вернуть деньги, а в том, чтобы узнать, к кому он еще пошел». Оказалось, что он уже многих обошел, опорочив доброе имя Разумника Васильевича. Вскоре после этого я встретился с Аркадием Георгиевичем Горнфельдом, сотрудником закрывшегося журнала «Русское богатство», человеком своеобразным и добрым, который спросил меня: «Ведь вы большой друг Разумника Васильевича, как он все это переносит?» Лева и у него взял деньги. Разумник Васильевич настоятельно требовал, чтобы сумма, взятая Левой, была названа. Деньги он тут же вернул. «Вы знаете, — сказал мне Аркадий Георгиевич, — я Разумника Васильевича хорошо знаю, ведь он очень умный человек, но и очень гордый. Какое это для него должно быть несчастье. И не знаю, что мне делать. Посоветуйте». — «Ничего не делайте, я при случае упомяну, что вы просите ему кланяться». Деморализация, проникшая в одну из наиболее кристально чистых семей, носительницу заветов и традиций старой русской интеллигенции, сыграла в моей судьбе большую роль. Среди факторов и мотивов, побудивших и определивших мое желание покинуть Россию, деморализация единственного сына Разумника Васильевича — Левы — повлияла на мое решение. Но чтобы не огорчать Разумника, я дипломатически сказал ему: «Теперь, когда вы сообщили мне, что все хлопоты Бориса Николаевича, как он сам пишет вам в письме из Москвы, ни к чему не привели, что все двери для него наглухо заперты, что люди, которые любят и ценят его как писателя и желают сохранить его творческие способности, наотрез отказываются двинуть мизинцем, чтобы помочь ему уехать за границу легально, я решил и готов перейти границу нелегально вместе с Белым, если Борис Николаевич согласен». В письме Разумнику Борис Николаевич упоминал, что скоро появится у нас в Петербурге. И хотя там ничего не было сказано явно, Разумник и я понимали, что он готов перейти границу нелегально. Это означало нечто жуткое для нас. Мой добрый Разумник Васильевич, скупой на проявления чувств, как-то еще больше посерел. Только тогда я понял, сколько он пережил за это время. Нечего повторять, как любил он Белого, как много Белый значил в жизни Разумника Васильевича. По сравнению с судьбой Бориса Николаевича моя судьба была для него только «походцем», как говорят лавочники. Прибавлю здесь, что уже после моего отъезда сын Разумника был арестован по уголовному делу и сидел в тюрьме

Несмотря на то что в большевистской России происходили такие моральные неистовства, Разумник Васильевич смотрел на эмиграцию, как на грех. В нем сидел какой-то странный национализм, заставлявший его смотреть на иностранцев как на людей второго сорта в нравственном отношении. Он считал, что если эмигрирует человек с полунемецкой, грузинской или шведской фамилией, так это еще куда ни шло. Настоящий же русский человек НЕ ДОЛЖЕН эмигрировать! Его не должны пугать никакие трудности и противоречия. Он должен оставаться и пройти через все испытания в России. А как же эмиграция Андрея Белого? Для него закон не писан. Он для Разумника — исключение. Он может даже эмигрировать! И вот Борис Николаевич появился в квартире Разумника в Царском. Он произнес целый монолог. Тут было и проклятие незавидной роли человека как ползучей твари на земле, и восхваление Бога, который дал человеку сознание, что он — ничтожная тварь; было и прославление России, которая дала возможность человеку это постичь во всей глубине, и жалоба на свою личную судьбу, и приветственный гимн тому, что он родился в этой России! Сводилось все это к тому, что надо идти на костер во имя превращения потенциального творчества в актуальное. Это был гимн мученика, идущего на костер во имя творчества. Как сейчас вижу этот жест, в котором отражался весь его характер: «Мне нужны широчайшие полотна, — выкрикивал он, — тут их невозможно, невозможно добыть». Он имел в виду те «широчайшие полотна», которые он хотел бы создать и в которых уместилось бы это колоссальное событие — революционная Россия, Россия в целом, его вера в нее — «Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня»

Таким образом, в тот вечер было принято решение, что мы отправляемся вдвоем, а мне поручалась и доверялась подготовительная работа. Практическая сторона дела оказалась довольно простой. У меня были соседи на Васильевском острове, которым я доверял. Это были честные люди, которые принимали участие в организации нелегальных переходов через границу. Один из них свел меня с инженером, занимавшимся укреплением советско-эстонской границы около города Ямбурга. Не буду называть имени этого инженера, кто знает, может быть, родственники его еще живы. Он был дружен с начальником пограничной охраны, и все дороги и пути были ему ведомы. Этот инженер уверял, что охрана не обратит на нас внимания, если он возьмет с собой для закупки провизии в Эстонии двух таких людей, как Борис Николаевич и я. Нам только следует запастись документами, необходимыми для того, чтобы эстонские власти не отправили бы нас обратно через границу в Россию. Инженер объяснил нам, что полагаться на литературную славу Белого не следует, в Эстонии неважно, Белый это или нет. Гораздо важнее запастись письмом к сановникам на той стороне. Такое письмо было написано не эстонскому, а латвийскому министру иностранных дел Мееровичу, человеку умному, как уверял его друг, написавший письмо, и настоящему представителю русской интеллигенции, кончившему Петербургский университет

И вот в субботу — нервный звонок ко мне в дверь. Я открыл парадную дверь и увидел перед собой хорошо мне известную Надежду Михайловну Меринг, ту самую, которая так полюбилась Константину Александровичу Эрбергу и стала секретарем его семинара по теории и философии искусства. Она очень интересовалась философией и даже училась в университете. Ко мне она иногда заходила, чтобы взять книги немецких классиков по философии, в частности Фихте. Надежда Михайловна была в крайнем волнении. Едва поздоровавшись, она спросила: «Борис Николаевич у вас? Где он? Мне немедленно нужно его видеть». Я объяснил, что если ничего не изменилось, то Белый предполагал провести субботу и воскресенье до вечера, как всегда, у Разумника в Царском. Я нарочно сказал «до вечера» для конспирации. На самом же деле Белый должен был приехать ко мне уже в воскресенье утром, а инженер, который жил по соседству, должен был приехать ко мне в своей машине и подвезти нас поближе к границе. «Тогда простите, у меня нет времени, я должна немедленно ехать в Царское». Она исчезла. А к вечеру в тот же день специально приехал ко мне Разумник Васильевич: «Вы уже знаете о посещении Надежды Михайловны Меринг?» — «Да, да, она была у меня, но сказала только, что немедленно хочет видеть Белого». — «Надежда Михайловна была и у нас. Она сообщила, что в Чека знают о плане Белого нелегально перейти границу во всех подробностях. Вашего имени она не упоминала, очевидно, в Чека о вас не знают». Когда Разумник Васильевич спросил ее, каким образом она об этом узнала, она ответила: «Не спрашивайте, я вам говорю, в Чека знают». Это был конец нашего предприятия.

IV. Две души Горького

[480]

Когда наша Вольная философская ассоциация еще только зарождалась и Разумник Васильевич с карандашом в руке записывал имена кандидатов в намечающийся совет, было упомянуто также имя Максима Горького. Разумник Васильевич записал его, но тут же прибавил: «Очень сомневаюсь». Не имея ясного представления о взаимоотношениях, соперничестве и даже вражде между отдельными группировками в дореволюционной русской литературе, я позволил себе по наивности спросить: «А почему вы сомневаетесь. Разумник Васильевич?» — «А потому, — ответил он, — что у нас тут нет подходящего запаха для Горького. Алексей Максимович, да простит ему, грешному, Бог, любит, когда жареным пахнет». А на вопрос Константина Александровича Эрберга, что ж Горький любит в жареном, Разумник Васильевич рассказал маленький анекдот, который не мешало бы включить и в биографию Горького, и в историю того времени: «Не помню точно, где мы встречали новый 1918 год, у Горького ли или в каком-то общественном учреждении, помню только, что уж после того, как мы встретили Новый год, кто-то предложил игру: каждый из присутствующих должен был выразить в одном слове свое самое заветное стремление, написать на кусочке бумаги и бросить в вазу. Потом с большим интересом вынимали записки из вазы и читали вслух. Каждый мог подписывать или не подписывать записку по своему желанию. В одной из записок стояло слово „Власть“, и оно было подписано Максимом Горьким. Как видите, Алексея Максимовича интересует власть, но не политическая, не полицейская, не дай Господь! — а власть чисто духовная, основанная на духовном авторитете писателя. Максим Горький как писатель должен иметь такой авторитет, должен проявлять свою власть. И это для него — самое заветное стремление. Так он думал, так именно и подписал: Максим Горький, не Алексей Пешков. Мы же здесь затеваем нечто такое, что отрицает всякую власть. Поэтому я и сомневаюсь».

Надо сказать, что таким носителем власти в Москве долгое время был Брюсов, но мы знали, что Брюсов никогда бы не признался, что его самым заветным стремлением в жизни является власть. Для Брюсова, кроме того, писательская и политическая власть сливались воедино. Ведь он же приспособился и даже примкнул к партии

Итак, мы встретились. Горький очень приветливо принял меня. Он был знаком с моими легковесными заметками, которые прочитал в «Русской мысли». На мой вопрос, можем ли мы надеяться на то, что он примкнет к нашей ассоциации, Горький ответил: «А я еще подумаю». Он сильно «окал». Сначала он стал расспрашивать меня подробно о членах будущего общества. Почему нет ни одного большевика среди них? Я указал на одного, который, однако, не был достаточно активным. И вдруг, то ли из любви к евреям вообще, то ли желая вознаградить меня за добрые дела моего брата, Алексей Максимович перевел разговор на мои личные дела. Жить в Петербурге тогда было вовсе нелегко. Новых приезжих в Петербурге не прописывали, а значит, и хлебную карточку, без которой невозможно было прожить, не выдавали. Было ясно, что Горький хочет меня как-то устроить. Он спросил, не знаю ли я что-либо об истории еврейского народа и мог ли бы написать статью о социальной морали еврейских пророков? Я ответил, что мог бы, хотя на эту тему уже достаточно много написано, особенно в Германии. «Я считаю, что для вас это самое лучшее. Вместо всяких там академий и ассоциаций пишите-ка такую книгу. Я дам вам письмо к товарищу Ионову

Но вот случилась беда. По наивности своей, веря в душу Горького, я сделал ошибку. Надо сказать, что я не принадлежал ни к одной партии, но после войны приложил все усилия, чтобы как можно скорее попасть в Россию. У меня была идея, как бы даже миссия. Я считал, что революция погибнет, если произойдет раскол партии эсеров, в которую я тогда верил, что если партия останется единой — революция будет спасена. Я боялся большевиков. У меня были личные дружеские отношения и с социал-демократами, и особенно с социал-революционерами, среди которых я завел доброжелателей и на правом, и на левом крыле, и в центре. Мои друзья-эсеры считали меня левым, так как они знали, что мой брат был активным левым эсером. Жил я тогда у дядюшки, доктора Эльяшева. Поздно вечером, часов в одиннадцать, мне позвонил некий Голубовский

А дальше было то, что я попал в тюрьму сам. Сначала на Гороховую, 2, а потом меня перевели в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Там, в большевистской тюрьме, сохранялись некоторые «свободы». Во-первых, можно было курить, что для курящих было большой поддержкой, а во-вторых, как в гостинице, по утрам в камеру приходил газетчик и приносил заключенным свежие газеты, за что получал небольшую плату из кассы канцелярии. Было это хорошо для меня, но не для Максима Горького. В одной из этих газет я прочитал заголовок: «Заседание Петроградского Совета Рабочих, Крестьянских и Солдатских депутатов с участием Максима Горького — смерть предателям!» В статье описывалось заседание Совета. За столом президиума, под председательством Зиновьева, сидел также и товарищ Горький. Была вынесена резолюция этого заседания — всех, без исключения, арестованных по делу выступления эсеров признать виновными и применить к ним высшую меру наказания. И когда голосовали за вынесенную резолюцию о применении высшей меры наказания — она была принята единогласно! Будущие историки и биографы Горького должны будут заключить, что и Максим Горький голосовал за эту резолюцию. Но теперь, вспоминая бесконечные подобные случаи, я думаю, то, что Алексей Максимович голосовал тогда «за», — недостаточно для его обвинения. Если бы даже и голосовал «против» — об этом никто бы не узнал, все равно было бы сказано: «Единогласно». Даже если бы Алексей Максимович и попробовал протестовать, уж кто-кто, а он-то знал, что его протест никуда не поведет, само его присутствие на заседании, на котором выносится резолюция о высшей мере наказания, оправдывает эту резолюцию

V. Самоцветные слова

Для писателя нет большего удовлетворения, чем обогатить литературный язык новым, открытым им словом. Еще значительно большее счастье для литературного критика открыть и ввести в литературу нового писателя. Вполне естественно, что Разумник Васильевич был доволен и даже горд тем, что он открыл Замятина

[523]

. В книгах, касающихся литературной деятельности Замятина, я встречал упоминания о его дружбе с Ивановым-Разумником, о том, что Замятин часто ездил к нему в Царское Село. Но я нигде не встретил того достоверного рассказа, который я слышал непосредственно от Разумника Васильевича о том, как был открыт Замятин.

Года за два до войны Разумник Васильевич начал издавать новый толстый журнал типа «Современника», названный им «Заветы»

[524]

. Редакция, совсем маленькая, тесная, помещалась в центре Петербурга. Штат — совсем крошечный. Вместе с заявлениями на подписку стал прибывать в огромном количестве материал, с просьбами поместить его в новом журнале. Очевидно, потребность в новом журнале была не только у читателей, но также и у писателей, авторов как признанных, так и непризнанных. Справиться с этой хлынувшей волной рукописей было почти невозможно. Рукописи заполняли все столы и углы маленькой редакции «Заветов». Но ее редактор, Иванов-Разумник, был человеком строгих правил и принципов, хотя и не хвастался этим, считая редакторскую честность само собой разумеющейся. Он решил, что оставлять рукописи нечитанными невозможно, по крайней мере необходимо с ними ознакомиться. Большую часть материала, поступающего в редакцию, составляли стихи. Тут дело довольно простое. Берешь — и почти всегда первое же стихотворение убеждает тебя, что рукопись нужно просто вернуть автору. Гораздо сложней с прозой: а нельзя ли с некоторыми изменениями дать возможность новому таланту появиться в литературе? Как же справиться со всем этим огромным материалом?

Не оставалось ничего другого, как привлечь домашнюю рабочую силу. Имелась в виду Варвара Николаевна — жена Разумника Васильевича. Каждый вечер, возвращаясь из редакции домой, Разумник Васильевич стал привозить один или даже два портфеля, туго набитых довольно объемистыми рукописями неизвестных авторов. Вернувшись домой и получив от Варвары Николаевны обед, Разумник Васильевич, как у них завелось, положил на стол рядом с прибором кучу рукописей для своей жены. Варвара Николаевна знала, что Разумник Васильевич строго относится к своим обязанностям. Поэтому, если ей казалось, что в рукописи есть что-то ценное, она докладывала Разумнику. Он иногда шутливо говорил: «Варвара Николаевна, кажется, поймала что-то на крючок своей удочки». Я рассказываю об этом так подробно потому, что хотелось бы отдать должное литературному чутью Варвары Николаевны, очень скромной, не имевшей, конечно, никаких литературных амбиций. В один прекрасный вечер Варвара Николаевна сказала: «Посмотри, тут, кажется, что-то интересное. Странный какой-то язык, но очень своеобразный». Это был один из рассказов Замятина, который впоследствии вошел в первый его сборник «Уездное»

Но в то время, о котором я рассказываю, Евгений Иванович был уже настолько признанным писателем, что Горький собирался назначить его своим помощником и советником по подбору литературы в издательстве «Всемирная литература»

Во главе русского отдела издательства Горький намеревался поставить Анатолия Федоровича Кони, первоклассного знатока русской литературы, человека с необыкновенно тонким пониманием стиля прозы. В это время Кони уже был маститым членом Академии изящной словесности, однако свой жизненный путь он начал как юрист и на этом поприще прославился. Кони был прокурором, потом обер-прокурором