Три любви Маши Передреевой

Щербакова Галина Николаевна

Три любви Маши Передреевой

Когда Маша Передреева узнала, сколько это стоит в Москве, она не спала всю ночь. Лежала и думала: «Как хорошо, что я прочитала это своими глазами». Нет, действительно, скажи ей кто, так, мол, и так, за это дают сто рублей, она бы в лицо плюнула. Сто! Рублей! Да она кончит свое педучилище и будет работать месяц – месяц! – и не получит стольник. А тут за столько-то там минут… И не балки таскать, не свиней кормить… Взять мать. В райисполкоме – инспектор по культуре. Сто пятьдесят у нее получается с командировочными. Так у нее от командировок – хронический цистит. Удобств же в деревнях никаких. Врач ей сказала: «Ольга Сергеевна! Это вам не шуточки – штаны снимать на морозе. Соображайте своей головой, что вам дороже – здоровье или престиж». Мать считает – престиж: ее весь район знает, без нее ни кино, ни культуры – ничего не было бы. «Я не за деньги работаю! – любит кричать. – Если мы пойдем по меркантильному пути, то неизвестно, куда дойдем…»

– А так – известно? – спрашивает Маша.

Она давно поняла: в матери очень часто кричат обида и бедность. Она доросла до своего жизненного потолка – и все. Хоть тресни! Образование средне-техническое (мать – киномеханик), партийность, правда, длинная: ей сорок три, а в партии она двадцать пять, но она бестолковая, чтобы это умно употребить в дело. В матери много пены, как в огнетушителе: шумит, шумит, а реального результата никакого. Маша смотрит на нее и думает: не дай бог ей такую жизнь. Мужа нет, денег нет, здоровья нет. Вот что есть – квартира. Это правда. Двухкомнатная, с удобствами, на втором этаже, с телефоном. Что да, то да. Мать на квартиру молится. Сама она из барака, Машу водит туда, показывает. Мать там помнят. Все барачные как раз считают не так, как Маша. Они считают, мать много в жизни добилась. «Да чего там я добилась!» – машет в этих случаях мать, а глаза у нее в этот момент так и играют, так и играют. Ей до зарезу надо, чтоб ей подробно рассказали про ее успех. Люди в бараке простые, идут навстречу. Ну, считай, Оля, сама, говорят они. Квартира твоя, во-первых. Целых две комнаты на двоих, не считая кухни, в которой тоже вполне можно жить, посмотри на нас на всех, и не считая ванной, в которой тоже можно жить, потому что вода ведь есть и на кухне. «Как у Райкина рассуждения», – смеется мать, но довольна при этом очень. Потом добрые барачные люди ставят матери в доблесть и то, что она в чистом ходит, а не вилами и граблями работает. – А я никакой работой не гнушаюсь, – говорит

им мать.

Напоследок ей выдают – исполком. Правда, плохое отношение к нему не скрывают, какими его только словами ни обзывают, но лично мать деликатно обходят. «Ты, Оля, святой человек. Ты не знаешь, какие там бандиты и взяточники». Мать вскидывается: «Как вам не стыдно такими словами!» – а Маша абсолютно согласна. Она даже думает, что и мать согласна, потому что не идиотка же она? Но не для такого примитивного согласия ходит мать в барак… Она идет туда, когда у нее или потроха совсем загноятся, или начальник ей всыплет, или когда с ней, с Машей, поссорится почти что до крови, вот тогда мать надевает свое лучшее платье производства ГДР, цепляет сумку через плечо и идет на родину. И там ей приветливо скажут: «Оленька ты наша! Спасибо, ласточка, что не забываешь… А могла бы ввиду своего положения…» И мать начинает прямо ложками есть свое восхваление, заглушая, заедая обиды на жизнь. Миллион раз слышит одно и то же. И про квартиру, и про чистое («Это у тебя, Олечка, платье импортное? У нас сроду так не сделают. Говенная ткань, правда, наша лучше, зато крой… А кнопочки? Каждая одна в одну»). И про то, что исполком – власть. «Ты, Олечка, взятки не берешь, мы знаем… Но как ж ваши берут, это страх Божий! Никого не боятся».