Серампорские ночи

Элиаде Мирча

Трое европейцев приехали навестить друга, живущего в северном пригороде Калькутты, захотели увидеть, чем занимается в Серампорском лесу профессор университета, поклонник Шивы, и вторглись в таинственную глубину джунглей…

I

Никогда не забуду ночей, проведенных в обществе Богданова и Ванманена в Серампоре и Титагархе, под Калькуттой. Богданов, еще при царе десять лет прослуживший русским консулом в Тегеране и Кабуле, учил меня персидскому, и мы подружились, несмотря на разницу в возрасте и положении: он — известный ориенталист со множеством солидных публикаций, а я — зеленый юнец, школяр, зато тоже православный. Свою веру Богданов оберегал — как раньше среди мусульман Персии и Афганистана, которых любил, так и теперь среди индусов Бенгала, неприязнь к которым с трудом сдерживал. В отличие от него Ванманен обожал весь индийский мир. Он много лет занимал должности библиотекаря и секретаря Бенгальского азиатского общества, а перед тем — библиотекаря Теософского общества в Адьяре. Этот голландец средних лет приехал в Индию в ранней молодости, страна обворожила его и, как многих других, оставила у себя навсегда. Знаток тибетского языка, он, будучи пассивен и привержен вольготной жизни, опубликовал очень мало. Почти четверть века он вникал в язык исключительно ради собственного удовольствия, не испытывая никакого пиетета перед научными званиями. Жил бобылем и имел склонность, которую предпочитал не афишировать, — к оккультизму.

Как только завершался сезон дождей и спадала жара, мы становились неразлучными. С утра до вечера просиживали мы в библиотеке Азиатского общества на Парк-стрит, я с Богдановым за одним столом, Ванманен — в своем кабинете. Богданов делал сверку перевода из Мохамеда Дхары Шикуха, Ванманен заносил в каталог новые поступления тибетских манускриптов, приобретенных обществом в Сиккиме, а я бился над расшифровкой текста «Subbashita Samgraha», знаменитого своими закавыками.

Труд товарищей считался у нас делом святым, и, за исключением скупого обмена словами во время перекуров, мы были абсолютно безмолвны. Зато перед закрытием библиотеки мы, все трое, собирались в кабинете у Ванманена и уж там-то отводили душу в беседах, которые кончались иногда поздно ночью.

А калькуттские ночи в разгар осени приобретали ни с чем не сравнимую прелесть. В их воздухе соединялись истома Средиземноморья и звонкость Севера, дыхание вечности, которым пробирают душу моря Востока, и крепкие растительные благовония, исходящие из лона Индии. Я никогда не мог устоять перед чарами этих ночей и еще до того, как сошелся с моими учеными друзьями, любил по вечерам уходить из дому и, случалось, возвращался только под утро.

В то время я жил в северной части Калькутты, на Райпон-стрит, которая примыкает к главной артерии города, Уэллсли-стрит, в непосредственной близости от чисто индийского квартала. Обычно я выходил после ужина и, пройдя по узким улочкам, между скрытых цветущим кустарником стен, оставлял позади виллы местных англичан и проникал в лабиринт туземных лачуг, где жизнь не затихает круглые сутки. К сведению тех, кто не знает: в этом конце Калькутты жители никогда не спят. Двери их хибарок вечно стоят нараспашку, и как бы поздно ты ни возвращался домой, ты застанешь их за работой или за пением, за беседой или за игрой в карты, на пороге или прямо на тротуаре. Это квартал бедноты, и ночное оживление в нем так связано с музыкой, со звуками тамтама, как будто здесь правится вечный праздник. Карбидные лампы бросают вокруг резкий свет, дымок хуки и, сладковатый, опиума вливаются в неповторимый букет запахов индийского квартала: корица, молоко, вареный рис, медовые сласти, вынимаемые из кипящего масла, и всякая другая мешанина, которую невозможно определить и в которой порой, кажется, распознаешь влажность хлева, терпкость эвкалиптового листа, благовоние масел, приготовленных на аттаре, дуновение ладана от какого-то ночного цветка… Все то же — стоит только удалиться от европеизированного центра или от огромных парков, где буйствуют мощные, дурманящие голову испарения джунглей. Все то же, хотя на каждой улочке непременно встречаешь свой оттенок, иногда в резком контрасте с предыдущей композицией, и эта добавка в первый миг бьет в ноздри отчетливо на удивленье.

II

Этот эпизод был, разумеется, скоро забыт, когда несколько вечеров спустя мы снова собрались в Серампор, мои товарищи ни словом о нем не обмолвились. Да и я бы не вспомнил о своей оплошности, если бы вскоре, ясным и на редкость полнозвучным ноябрьским днем, не столкнулся у ворот университета именно с Суреном Бозе. Он всегда выказывал по отношению ко мне симпатию, даже сердечность, то ли потому, что я был единственным румыном на весь университет, то ли потому, что с таким рвением вникал в религии его предков. Он остановил меня и спросил, как идет учеба. Я ответил, что профессора мной довольны, но что сам я часто теряю надежду на благополучное завершение курса. Он улыбнулся и ободряюще похлопал меня по плечу. Тогда я вдруг спросил, нет ли у него друзей в Серампоре, потому что Бадж говорит, что, дескать, видел его там, на окраине городка. У меня язык не повернулся сказать: на краю леса.

— С детства не бывал в Серампоре, — ответил он, не изменившись в лице. — Старина Бадж просто спутал меня с кем-то.

Я пришел в некоторое смущение. Трудно было спутать с кем-то Сурена Бозе: такие твердые черты, такой высокий лоб, такие пронзительные глаза — редкость в Бенгале, где мужчины склонны к полноте и все лица одинаково круглы и расплывчаты.

— Тем более что я хожу, как все, — добавил он, посмеиваясь и показывая на свое дхоти. Потом пронзил меня испытующим взглядом. — А с каких это пор ты на дружеской ноге с миллионером?

Я еще больше смутился и, как бы оправдываясь, стал лепетать что-то о наших с Ванманеном и Богдановым вылазках в Серампор — теперь, когда ночи чудо как хороши. Он слушал крайне внимательно, будто каждое мое слово имело для него особый смысл.