Стрела времени

Эмис Мартин

Тод Френдли ходит задом наперед и по сходной цене сдает продукты в универсам.

Его романтические связи каждый раз начинаются с ожесточенной ссоры, а то и с рукоприкладства.

Раз в месяц из пепла в камине рождается открытка от преподобного Николаса Кредитора; если верить преподобному, погода в Нью-Йорке остается устойчивой.

В ночных кошмарах Тода Френдли бушует вьюга человеческих душ, тикают младенцы-бомбы и возвышается всемогущий исполин в черных сапогах и белом халате.

В голове у него живет тайный соглядатай, наивный краснобай, чей голос мы и слышим. Он понимает: кошмары Тода Френдли связаны не с какими-либо прошлыми преступлениями, а с тем, что ему еще только предстоит совершить.

Поскольку в романе Мартина Эмиса стрела времени развернута вспять.

Часть первая

Глава 1. Как аукнется, так и откликнется

Я подался вперед, очнулся от крепчайшего сна и очутился среди

врачей

… Американских врачей. Я ощущал их энергию, безудержную, как их волосистость, и отвратительные прикосновения их страшных рук – таких сильных, чистых и ароматных рук врачей. Тело меня не слушалось совершенно, но оказалось, что глазами я двигать могу. Во всяком случае, глаза мои двигались. Врачи, похоже, пользовались моей беспомощностью. Я чувствовал, что они обсуждают мое состояние, но заодно говорят и о прочих вещах, относящихся к их обширному свободному времени: хобби и всякое такое. И меня посетила мысль, на удивление четкая и уверенная, оформленная и отточенная: как же я ненавижу врачей. Любых врачей. Всех врачей. Помните еврейский анекдот, как пожилая женщина бежит по берегу моря и в отчаянии кричит: «Помогите! Мой сын – врач – тонет». По-моему, смешно. Забавна, на мой взгляд, ее гордость: она у нее сильнее любви. Но отчего сия гордыня в этих детях-

врачах

(а не стыд, например, не недоверчивое опасение): знакомство с бациллами и трихинами, травмами и гангреной, этот их отвратительный лексикон в этой мерзкой обстановке (окровавленный резиновый фартук на вешалке)? Они – привратники жизни. Как можно хотеть стать таким?

Стоявшие вокруг меня врачи, конечно, были одеты как на отдых; от них так и сыпались искорки загорелого мужества, а еще веяло единодушием численного перевеса. Если вспомнить мое состояние, я бы мог счесть их подход оскорбительно небрежным. Но меня утешила вульгарность этих врачей, этих бегунов и культуристов, этих дипломированных живчиков – я имею в виду их упорное стремление к красивой жизни. Красивая жизнь, во всяком случае, лучше, чем некрасивая. Это виндсерфинг, например, и очаровательные фьючерсные сделки, а еще стрельба из лука, полеты на дельтапланах и изысканные обеды. Во сне мне привиделся… Нет, не так. Попробую сформулировать иначе: над мраком, из которого я выплыл, царила некая мужская фигура с совершенно невообразимой аурой, сочетавшей красоту, ужас, любовь, похоть, а самое главное – власть. У этой мужской фигуры, или сущности, кажется, было белое одеяние (накрахмаленный медицинский халат). И черные сапоги. А еще такая улыбочка. Наверное, этот образ являлся призрачным негативом врача номер один – в спортивном костюме, парусиновых туфлях и с удовлетворенной гримасой, – который, качая головой, указывал на мою грудь.

Время потекло незаметно, целиком поглощаемое борьбой с постелью, больше похожей на ловушку или укрытую сетями яму, и ощущением начала страшного путешествия к какой-то страшной тайне. С чем была связана эта тайна? С ним, с ним: с тем ужасным человеком в самом ужасном месте и в ужаснейшее время. Ко мне явно возвращались силы. Врачи с тяжелыми руками и тяжким дыханием уходили и приходили, чтобы подивиться моим гуканью и хныканью, моему эффектному дрыганью, моим атлетическим спазмам. Частенько оставалась одна лишь медсестра на чудесное ночное дежурство. Ее кремовая униформа похрустывала – этот звук казался утехой всех моих томлений и веры. Потому что к тому моменту мне стало несравненно лучше, я просто прекрасно себя чувствовал. Просто как никогда. Осязание со всеми его благами вернулось сначала в левую сторону (неожиданным рывком), потом в правую (восхитительно незаметно). Я даже заслужил похвалу от медсестры за то, что смог более или менее самостоятельно согнуть спину, когда она подставляла мне посудину… В общем, трудно сказать, сколько я так лежал, тихо радуясь, до рокового часа – и санитарок. Пижонов-врачей я научился терпеть, медсестра являлась безусловным плюсом. Но потом явились санитарки и применили ко мне электричество и воздух. Их было три. Эти не церемонились. Они ворвались в комнату, затолкали меня в мою одежду и вытащили в сад. Точно, в сад. Потом они прикрепили к моей груди два толстых провода, похожих на телефонные (белых – добела раскаленных). В конце, перед тем как уйти, одна из них поцеловала меня. Кажется, я знаю, как называется такой поцелуй. Его называют поцелуем жизни. После этого я, должно быть, отключился.

Очнулся я со звучным хлопком в ушах, сознанием полного одиночества и чувством восторженной любви к своему обиталищу, к этому большому вялому телу, которое в тот момент уже было занято: равнодушно тянулось над клумбой с розами поправить ослабшую подвязку на ломоносе у деревянного забора. Большое тело двигалось медленно и уверенно: да, оно знает свое дело. Мне все хотелось отдохнуть и получше рассмотреть сад. Но что-то не сработало. Почему-то не все получается. Тело, в котором я нахожусь, не слушается приказов моей воли. Я говорю: посмотри по сторонам. Но шея не повинуется. Глаза двигаются по собственному усмотрению. Это что, серьезно? С нами что-то не так? Я не поддался панике. Я довольствовался боковым зрением, благо, оно не намного хуже. Разглядел вьющиеся растения, которые покачивались и подрагивали, как пульс, как тихое биение крови в висках. И всепроникающую бледную зелень с полосками, оттененную светлым, как… как американские деньги. Я копался там, пока не стало темнеть. Сложил инструменты в сарай. Минуточку. Почему я иду к дому

Глава 2. Из жалости жестоким надо быть

[4]

Приобретения следовали одно за другим. Новый дом. Карьера. Автомобиль. И любовная жизнь. За всеми этими делами и событиями мне с трудом удавалось выкроить минутку для себя самого.

Переезд был операцией симметричной до совершенства, элегантной и незамутненной. Пришли рослые мужики и погрузили все мое имущество в свой пикап. Я поехал с ними в кабине (мы травили анекдоты) на новое место. В большой город. По Шестому шоссе, к югу от реки, над путями, за складами с их ржавыми ребрами, подагрическими подвязками, корригирующими корсетами. Новые владения оказались меньше тех, к которым мы привыкли: две комнаты вверху, две внизу, террасами, и маленький дворик. Я в восторге от нового места, потому что, думаю, мне нужно общаться с разными людьми, нужен милый американский плюрализм, а здесь его навалом. Но у Тода чувства противоречивые. Он в смятении. Точно говорю. Например, в день переезда, когда мужики еще сновали вокруг с ящиками и коробками, Тод прошмыгнул в сад – тот самый сад, в котором работал так много лет. Он опустился на колени, жадно вдохнул полной грудью… Там было по-своему прекрасно. На сухой траве, как росинки, собирались капли влаги и взмывали в воздух, словно подбрасываемые вдохами нашей груди. Влага нежно орошала наши щеки, покуда мы, моргая, не собирали ее глазами. Так переживать. С чего бы? Тогда я решил, что он плакал по саду, над тем, что он с ним сотворил. В самом начале сад казался раем, но за несколько лет… Ей-богу, я тут ни при чем. Я не принимал такого решения. Я вообще ничего не решаю. Так что слезы Тода были слезами искупления, слезами раскаяния. В том, что он сделал. Взгляните. Кошмар увядания и запустения, плесень и грибок. Он кропотливо высушил и сокрушил все тюльпаны и розы, а потом запечатал их эксгумированные трупики в бумажный пакет и отнес в магазин, чтобы продать. Всякие сорняки и крапиву он повтыкал в землю – и земля принимала в себя это безобразие, схватывая их цепким рывком. Вот они, плоды методического Тодова вандализма. Его друзья – тля, белокрылка, пилильщики. И слепни. Он прямо-таки сзывает их к себе налицо плавным похлопыванием запястья. Мускулистые слепни улетают и возвращаются; они садятся, потирая лапками в злобном предвкушении. Разруха – это трудно. Разруха – дело не скорое.

А вот созидание, как я уже говорил, проблемы не составляет. Как в случае с машиной, например. Едва устроившись на новом месте, мы явились в этот гаражик или кладбище автомобилей несколькими кварталами южнее. Я бы назвал это место «сделки-через-дырку-в-заборе». Но заборов, в которых можно было бы проделать дыру, здесь нет. Здания в этом районе словно на коленях стоят. Такие уж они, современные города. Поработать в них в охотку еще можно. Но жить здесь – кому это надо. Смысл и содержание – все хранится в престижных районах, в бороздчатых опорах небоскребов. Так вот, машина вроде попалась хорошая. Машина как машина. Но Тод смотрел на нее с волнением, в приступе глупой – как бы это сказать – упертой любви. Вскоре, вытирая масляными пальцами промасленную тряпку, показался хозяин гаража. Потом Тод вдруг дал ему восемьсот баксов. Мужчина пересчитал деньги, и они немножко поспорили: Тод говорил девятьсот, а мужчина говорил семьсот, потом мужчина стал говорить шестьсот, а Тод поднял до тысячи, и так далее. Оставшись один у машины, Тод провел пальцами по кузову. Что он искал? Паутина царапин. Травма… Помнится, тем утром Тод был не в духе. Днем он присутствовал на похоронах. Или просто случайно стал свидетелем церемонии, причем старался держаться позади на пустынном погосте, где могилы вровень с землей. Перекрестившись, он поспешно удалился. Мы возвращались на автобусе, а автобусы едут бесконечно долго, и в них полно пьяниц и плачущих детей… Машины – это класс.

Надо ли говорить, что к тому моменту, когда мы пришли забрать ее (в город, куда же еще), машина была просто убита. Мы тоже находились не в лучшей форме. Сделке предшествовала неприятнейшая процедура. Больница. Вот именно. Посещение травмпункта. Дорогу туда мы отыскали самостоятельно (все же Тод как-то знает этот город задом наперед) и, слава богу, пробыли там недолго. Делаешь что положено: снимаешь рубашку, тебя простукивают и колют, но ты головы не поднимаешь, не желая знать, чем они там занимаются. В таком месте рот раскрывать не следует. Не наше дело. В конце концов санитары отвезли меня в город к месту происшествия. Там стояла моя машина, как обезумевший старый припадочный кабан: рыло и клыки разбиты, аж пар идет. И сам я чувствовал себя разбитым, когда полицейский помог мне втиснуться на водительское сиденье и стал пытаться запереть покореженную дверцу. Потом уже я махнул рукой: пусть Тод во всем разбирается. Вокруг нас собрались зеваки и принялись вовсю пялиться, а Тод какое-то время тупо смотрел на них в ответ. Но потом овладел ситуацией. Он изо всех сил надавил на тормоз, и машина конвульсивно затряслась и заржала. Одним мастерским ударом он починил покореженный гидрант у обочины – и мы стремглав попятились, влились задним ходом в транспортный поток. Другие машины завизжали от нашего неожиданного пробуждения и заполнения пустоты.

Несколько минут спустя – первая любовная интрижка. Просто совпадение. Мы приехали домой, Тод нажал акселератор, и машина встала как вкопанная. Он не остановился полюбоваться автомобилем (тот смотрелся как новенький: класс!), а поспешил в дом, избавился от пальто и, тяжело дыша, рванулся к телефону.

Глава 3. Поскольку я целитель, все, что я делаю, исцеляет

Эти желтые автомобильчики как-то так устроены, что кажется, лучше некуда. Они всякий раз подворачиваются там, где нужно, даже в дождь или в час, когда закрываются театры. Тебе платят вперед и ни о чем не спрашивают. Они всегда знают, куда тебя везти. Они просто великолепны. Неудивительно, что мы потом стоим по нескольку часов, прощально махая или салютуя – отдавая должные почести такому прекрасному сервису. На улицах полно людей с поднятой рукой, промокших и усталых, воздающих благодарность желтым автомобилям. Одно плохо: всякий раз меня отвозят туда, куда я не хочу ехать.

Первые тридцать шесть часов нашего пребывания в Нью-Йорке выдались лихорадочными, но не страшными. Они были посвящены нашему имени. Мы обзаводились новым. Или избавлялись от старого. Еще нам нужно было устроиться на новой квартире, которая произвела на меня отличное впечатление (надеюсь, мы тут надолго, но я в этом ничего не понимаю, пусть Тод сам решает такие вопросы). Или лучше поставить это имя в кавычки – «Тод». Тоду уже не быть больше Тодом. Он поменял это имя на другое, получше. А еще мы познакомились с Николасом Кредитором. Не скажу, что понял, как это одно сошлось к одному. Но как-то я это дело провернул, капитально потратился. Поначалу я иногда боюсь за себя, а не за других. Так вот что происходило с нами по прибытии в Нью-Йорк.

Мы остановились под землей: Гранд-Сентрал; поезд вздохнул, и один за другим завздыхали пассажиры. Выходившие первыми спрыгивали в спешке, остальные медлили, готовясь влиться в уличную суматоху. Тод несколько минут посидел, склонив голову, а потом рванулся с места. Пробираясь по сумрачной платформе, он все время озирался – кажется, впервые в жизни он пытался увидеть, куда идет. И в результате все время с кем-нибудь сталкивался. Поклоны, изысканные жесты, вероники извинений. Он втиснулся в очередь у билетной кассы, тут же получил за свою бумажку восемнадцать долларов, но продолжал стоять, по-детски нетерпеливо мотая головой, а затем нырнул в обстроенный киосками подземный переход. На улице к нему, как обычно, с готовностью подкатило такси. И вот мы снова в пути, через ущелье под тотемом. Почему бы не начать с посещения Эмпайр-стейт-билдинг или со статуи Свободы, думал я с волнением. Но это было бы слишком старомодно. Шел ноябрь. Люди отрастили к зиме теплый мех, а небоскребы вибрировали в жесткой хватке уравнений равновесия.

Новое жилье состояло из одной-единственной комнаты размером с небольшой склад: стол из натурального дерева, приземистые кресла черной кожи, картотечные шкафчики, койка-сексодром. В отличие от наших прежних обиталищ, это имело индивидуальность. Квартирка была жлобская. Строгая, гигиеничная – и жлобская. Проживавший там мужчина должен был свято верить во всякие там йогурты, приседания-отжимания и нудистские отпуска. Ну, как бы то ни было – казалось, мне и Тоду можно спокойно разуться. И пообвыкнуть на новом месте. Так нет. Сперва понадобилось разобраться с нашей новой личностью. И во втором такси, курсом на восток, я размышлял, глядя в окно на местных обитателей (кто совсем безликий, а кто один только лик, прическа и поза), всем ли приезжающим в Нью-Йорк нужно новое имя. Или это только мы такие. Только он. Ведь больше он уже не «Тод». Над кнопкой звонка на дверной табличке, на конвертах под настольной лампой – всюду одно и то же имя: Джон Янг, Джон Янг, Джон Янг. В окошко, кружась, влетели исторгнутые городом мелкие клочки бумаги. Мы исцелили их своей врачующей рукой и разложили по карманам. Письма, членские билеты, счета, рецепты. На всех написано: Джон Янг. Что там еще за окном? Автомобили, конечно. Конечно, автомобили. Машины, машины, машины – всюду, насколько хватает глаз.

Следующая остановка – переудостоверение личности, секретная фабрика новых людей, в глубоком подполье и тяжко донельзя: едкий жар химчистилища, и дальше – приглушенный, возвратно-поступательный ритм закабаленных машин. Нашим вопросом занимался прожженный парень, городской специалист с односторонней полнотой, носивший в глазу наперсткообразную лупу. Он тут же, с ходу, отсчитал нам деньги и сказал что-то вроде того, что здесь не выбирают, а если не нравится, то можете поискать в другом месте, и вдруг мы сказали таким тоном, какого я раньше никогда не слышал, голосом, который больше не притворялся добрым, голосом, в котором прорвалось все напряжение столь долгого притворства:

Часть вторая

Глава 4. Делаешь то, что делаешь лучше, а не то, что лучше делать

Мы отплыли в Европу летом 1948 года – в Европу, на войну. Я говорю, «мы», но к тому времени Джон Янг прекрасно обходился и без моего участия. Разветвление произошло примерно в 1959 году, или даже раньше. Я продолжал все так же тихонько жить внутри, предоставленный собственным мыслям. Мыслям, свободно перемещавшимся во времени.

Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем – снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе – там, где все люди, – царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить – градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.

Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию – состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, – подумал я. – Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, – только и слышишь, как он педантично бормочет. – Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.

У нас есть собственная каюта на палубе «А», арена многочисленных приседаний и наклонов. На палубе «Б» бывает еще общая зарядка, которой руководит Джон на пару со смуглым казначеем по имени Тольятти. Мы играем в «паяца» и в перетягивание каната. Между прочим, по утрам и вечерам, на прогулке (костюм, тросточка), весь народ норовит собраться на носу корабля, чтобы смотреть, как обычно, туда, откуда отбыли. Только Джон неизменно оказывается на корме, глядя туда, куда мы направляемся. Маршрут корабля четко прочерчен на поверхности воды, он бешено поглощается нашим движением. Так что мы не оставляем на океане никаких отметин, как будто все время умело заметаем следы.

Глава 5. Здесь нет «почему»

Мир станет осмысленным…

…Сейчас.

Я, Одило Унфердорбен, прибыл в Аушвиц-Центральный несколько скоропалительно, на мотоцикле, в колышущемся ореоле жидкой грязи, почти сразу после того, как большевики предприняли свое постыдное отступление.

Сейчас.

Ехал ли со мной какой-нибудь тайный пассажир, на заднем сиденье или в воображаемой коляске? Нет, я был один. Одет я был полностью по форме. За южной границей лагеря, в амбаре без крыши, я снял грязную дорожную одежду и с воодушевлением облачился в белый халат, черные сапоги, куртку с овчинной выпушкой, фуражку, портупею с кобурой. Загнанный в канаву мотоцикл я нашел раньше. О, с каким неудержимым рвением, с какой отвагой выпорхнул я на дорогу… И вот я сижу верхом на тяжелой машине, порывисто газуя рукой в жесткой краге. Вокруг меня на много миль протянулся Аушвиц, похожий на перевернутый Ватикан. Вся человеческая жизнь была искромсана. Но я теперь составлял единое целое, я был сплавлен воедино для достижения сверхъестественной цели.

Лопатки всякий раз вздрагивали от звуков русской артиллерии: русские катились на восток. Что они тут наделали? Как животные, право слово: ни капли самоконтроля и без малейшей задней мысли. Я – тоже сорвался. Честно говоря, и я не вполне владел собой. Я стал кричать (в крике звучали боль и ярость) – и на кого? На эти вешалки, смычки от скрипок, на эти крючки и огузки, дохлые закорючки, стоящие в ряд, как бессмысленные буквы в таблоиде? Я зашагал; я пошел, крича, через мост, через все железнодорожные пути в березовую рощу – в то место, которое, как я потом узнал, называется Биркенау. После короткого и неистового отдыха на картофельном складе я зашел в женский госпиталь, с твердым намерением устроить там проверку. Напрасно. Теперь я это понимаю (просто глаза разбегались – с чего бы начать?). С моим приходом немногочисленные санитары совсем остолбенели, не говоря уж о пациентах, которые лежали по двое, по трое на рогожных мешках, не женщины, а дети малые. А крысы там были величиной с кошек! Меня потрясло, с какой силой вырывались из меня немецкие слова, будто под напором тысячелетнего гнева от столь длительного молчания. В умывальной комнате опять поразительная картина: марки и пфенниги – хорошая валюта – приклеены к стене человеческими испражнениями. Это какая-то ошибка, это неправильно. Что все это

В то первое утро мне накрыли некий недозавтрак в офицерской столовой. Я был совершенно спокоен, хотя не мог ни есть, ни пить. Вместе с сыром и ветчиной – не моего изготовления – мне принесли сельтерской со льдом. Кроме меня присутствовал лишь один офицер. Я жаждал поупражняться в немецком, но мы не разговаривали. Он держал свою чашку кофе как-то по-женски, обхватив ее зябнущими ладонями. Слышно было, как фарфор выстукивает морзянку о его зубы. Несколько раз он с безмятежным видом поднимался и уходил в туалет, а возвращался стремглав, неуклюже теребя ремень. Это была, как я вскоре обнаружил, своего рода акклиматизация. Первые несколько недель я сам не слезал с толчка.

В моей тишайшей спаленке на полу возле кровати лежит вытертый коврик из оранжевой резины. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я ложусь. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я встаю.

Глава 6. Ноль помножить на ноль – все равно к будет ноль

Ну, и как так дальше?

Правильно, никак. Абсолютно никак.

И вот наступает момент, когда надо сказать: хватит – нельзя же, мол, идти на жертвы до бесконечности. Ах, Бог свидетель, я ведь не святой. Не для того я на свет родился, чтобы жить только ради окружающих. По-прежнему практикуя самопожертвование, я остро чувствовал, что пришла пора позаботиться и о собственной персоне.

Я служил Кат-Цет энергично, не пренебрегая семейным долгом и с чувством. Это что-то новое в моей жизни – чувства. Отъезд из Аушвица вспоминается мне как

мука

. Мне казалось, что я уже никогда не оправлюсь от мучений, которые пережил в последние дни и особенно в последние часы. Но когда я выехал в Берлин, все прошло, как приступ болотной лихорадки, и вытеснилось новыми эмоциями, множеством новых впечатлений, не лишенных в своей основе элементов боли.

Вероятно, эта боль – от молодости. Сейчас 1942 год. Мне двадцать пять лет… Поезд на Берлин, кстати, оказался весьма скорым. Аушвиц-Центральный – это вам не какой-нибудь полустанок. Это была самая крупная из железнодорожных станций, какие мне только приходилось видеть, и она обслуживала непосредственно всю Европу. Одна из последних наших партий направлялась прямо в Париж: спецэшелон 767, в Бурже-Дранси. Аушвиц оставался тайной. Он занимал четырнадцать тысяч акров – и был невидим. Он был – и его не было. Он был где-то не здесь. Как же так дальше?

Глава 7. Любит – не любит

Мир вновь лишился смысла, и Одило снова обо всем забывает (что, может, и к лучшему), война закончилась (мы ее, по-моему, откровенно продули), а жизнь какое-то время еще продолжается. Одило невинен. В его невинных снах нет места угрозе и тошноте. Он, конечно, карабкается, дрожа, по скользким шестам высотой до Луны, вприпрыжку бежит нагишом по туннелям под звон будильника и т. п. – но тревожные отзвуки сошли на нет. Напротив, его сны полнятся грубым ликованием по поводу сундуков с сокровищами, белокурых локонов и спящих красавиц. И унитазов. Дух-хранитель этих снов – уже не мужчина в белом халате и черных сапогах, а женщина, размером и очертаниями похожая на парус галиона и способная все простить. Подозреваю, что это его мать, и мне не терпится узнать, когда же она объявится. Одило невинен. Одило, оказывается, невинен, чувствителен, популярен и глуп.

И могуч. Никакой властью он, конечно, не наделен и покорно, как овечка, исполняет свои обязанности в медицинском корпусе запаса. Но потенция у него есть. Спросите малышку Герту, и она сокрушенно подтвердит. Еле ведь ноги переставляет, бедняжка. Национал-социализм – не что иное, как прикладная биология. Одило – врач, солдат биологии. Так что эта их с Гертой двухлетняя оргия, должно быть, часть его личной кампании. Он на действительной службе, он пропах порохом и ради ребенка бросается на амбразуру. Да, они все еще хотят ребенка, пусть Ева стала для них горьким разочарованием. Когда Одило раскорячивает Герту на кровати, согнув так, что лодыжки оказываются по разные стороны изголовья, можно подумать, он пытается что-то убить, а не сотворить. Но мы уже знаем, что здесь, на земле, творчество осуществляется насилием. Такой потенции у нас никогда еще не было, даже в Нью-Йорке, когда мы меняли медсестер как перчатки. Герта порой выглядит так, что она, кажется, охотно смирилась бы с небольшим периодом импотенции. Но покой нам только снится, и то не всегда. Не могу понять, отчего все так изменилось. После Шлосс Хартхайма, где я служил, казалось, целую вечность, мы втроем переехали из дома ее родителей в Мюнхен, к приальпийскому воздуху. Прочь из Гертиной детской комнаты, от хранивших ее ангелочков на стенах. Здесь, в новом жилище, нас охраняют скелет из белого дерева и анатомические картинки с их рыжим мясом.

Немецкая девушка естественна. Она – такая, какая есть. Без косметики и с волосатыми ногами. Но Одило не возражает. Он фактически запрещает ей пользоваться косметикой, даже мылом; а что касается волос на голове и по всему телу, хрустких подмышек, локонов вверху и кудряшек внизу – подозреваю, что будь Герта шерстистее яка, Одило и тогда не возражал бы. Он зовет ее своей

Как все это приятно. Теперь, с приближением свадьбы, Одило немного успокоился. Он перестал психовать. Его шимпанзе больше не должна прибираться в доме голой и на четвереньках. Герта отвечает благодарностью и совершенно безграничной, ранее невиданной нежностью… Выходит, сексуальный экстаз – в каком-то смысле рептильное состояние. Разум, душа, высшие способности – самоустранились. Равно как и рептильный мозг, едва ли не в первую очередь. Об этом стоит поразмыслить. Когда встречаются человеческий и рептильный умы, они норовят причинить друг другу вред, сами оставаясь в безопасности. Но когда речь только о телах, они, такое ощущение, стремятся делать добро и идут на сближение с максимальным риском для себя. Не знаю. Я все еще здесь, в постели с ними, и мне нравится; но илистый экстаз принадлежит Одило, этому влажно блестящему ящеру, и Герте, влажно блестящей ящерице, их миру сочной слизи, где не нужны слова: достаточно кряхтения и стонов… Их любовная жизнь планомерно избавляется от всяческих отклонений. В частности, раньше они играли в такую игру (пару раз в неделю или чаще, если Одило настаивал): Грета должна была всю дорогу лежать не шевелясь и не подавая признаков жизни. Или, скажем, он проявлял здоровый интерес к работе ее кишечника – как умел. Но все это уже позади. Когда она плачет и дуется, он осушает ей слезы поцелуями, а не тычком в грудь. Да она теперь почти и не плачет: до свадьбы осталось лишь несколько недель. Все реже и реже, хотя по-прежнему довольно регулярно (да почти каждый вечер), Одило нарушает рептильный союз и с энтузиазмом стремится к стаду дружков, к силе их безликого множества, теплу их стойбищ и лежбищ. С искаженными лицами младенцев мы орем и отрыгиваем жидкость; у каждого из нас в отдельности нет ни силы, ни мужества, но вместе мы составляем пылкую массу. Часто ночное веселье начинается с того, что мы идем помогать евреям. Официально у Одило, Герты и меня сейчас медовый месяц, но в свадебное путешествие мы не поехали. Разве что опять в Берлин, на свадьбу.

Я-то всегда относился к евреям совершенно недвусмысленно. Я люблю их. Я, можно сказать, семитофил по природе. Больше всего меня восхищают их глаза. Этот блестящий страстный взгляд. Экзотика, намек на запредельность – кто знает? Да и зачем расписывать их