ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Мария Ильинишна волновалась, очки сползали на кончик носа, а седые кудряшки подпрыгивали.
— Слово предоставляется товарищу Брайнину. Подготовиться товарищу Коротееву.
Дмитрий Сергеевич Коротеев чуть приподнял узкие темные брови — так всегда бывало, когда он удивлялся; между тем он знал, что ему придется выступить на читательской конференции — его давно об этом попросила библиотекарша Мария Ильинишна, и он согласился.
На заводе все относились к Коротееву с уважением. Директор Иван Васильевич Журавлев недавно признался секретарю горкома, что без Коротеева выпуск станков для скоростного резания пришлось бы отложить на следующий квартал. Дмитрия Сергеевича ценили, однако, не только как хорошего инженера — поражались его всесторонним знаниям, уму, скромности. Главный конструктор Соколовский, человек, по общему мнению, язвительный, ни разу не сказал о Коротееве дурного слова. А Мария Ильинишна, как-то побеседовав с Дмитрием Сергеевичем о литературе, восторженно рассказывала: «Чехова он исключительно чувствует!..» Ясно, что читательская конференция, к которой она готовилась больше месяца, как школьница к трудному экзамену, не могла пройти без Коротеева.
Инженер Брайнин разложил перед собой ворох бумажек; говорил он очень быстро, как будто боялся, что, не успеет всего сказать, иногда мучительно запинался, надевал очки и рылся в бумажках.
2
Вернувшись с читательской конференции, Лена накрыла на стол, принесла из кухни чайник, холодные котлеты, что-то при этом говорила. Журавлев, однако, заметил, что она сама не своя. Спроси он, что с нею, она, наверно, растерялась бы, но он ей подсказал: «Опять двоек понаставила и расстраиваешься?» Она с облегчением ответила: «Да».
Иван Васильевич взял газету — утром он не успел прочитать; он ел и читал, иногда взглядывая на жену, говорил: «Никифорова здорово отхлестали», «Что компрессоров не хватает, это бесспорно». Лена поспешно соглашалась.
Хорошо, что он читает: она может подумать. Ведь только сейчас она поняла, что случилось непоправимое. Ужасно переживать такое одной!..
В студенческие годы у Лены было много подруг, а на заводе она порой тосковала: не с кем поговорить. Ее тянуло теперь к людям, обладавшим жизненным опытом, и она сама над собой подтрунивала: учительница, а все еще хочу, чтобы кто-нибудь меня научил! До прошлого года в школе работал один из самых примечательных людей города — Андрей Иванович Пухов. К нему все относились с почтением: старый большевик, участник гражданской войны, талантливый педагог. А Лена считала его своим спасителем. Ведь она вначале растерялась, дети шалили во время уроков, не слушали ее, она по ночам плакала. Андрей Иванович помог ей войти в работу, раскрыл самое главное: ученик — это как взрослый, один не похож на другого, нужно понять, заслужить доверие. Он разговаривал с ней как с родной дочерью. Она дня не могла прожить, не услышав несколько слов от Андрея Ивановича. Но прошлой зимой Пухов тяжело заболел, врачи сказали — грудная жаба, запретили работать. Правда, теперь Андрей Иванович лучше себя чувствует, иногда он заходит в школу — тянет его туда, — но Лена не решается его беспокоить своими сомнениями, бранит себя: пора жить своим умом, ей ведь скоро тридцать, не девочка… А все-таки трудно, когда не с кем посоветоваться.
Иногда Лена забегает к врачу Вере Григорьевне Шерер. Познакомились они год назад. Лена не забудет того вечера: тогда она впервые поняла, что муж для нее чужой. Это было так страшно, что она всю ночь проплакала. Вера Григорьевна нравится Лене, но встречаются они редко — Шерер всегда занята. Потом она какая-то замкнутая. Может быть, потому, что одинокая? Она сказала Лене: «Второй раз ничего не получается»; она на войне потеряла мужа. Лене неловко надоедать Вере Григорьевне: у нее свое горе.
3
Вечер читательской конференции остался памятным и в семье старого учителя Андрея Ивановича Пухова, хотя ни он, ни его домочадцы не были в клубе. Соня собиралась было пойти, но читательская конференция совпала с днем рождения отца — ему исполнилось шестьдесят четыре года. Надежда Егоровна решила обязательно отпраздновать это событие, и три дня подряд Андрей Иванович слышал ее сетования: муку едва раздобыла; весь город обошла, а не достала ни индейки, ни гуся; яиц, как назло, нет… Андрей Иванович посмеивался: у Нади всегда так — говорит, что ничего нет, а потом гости встать не могут.
Надежда Егоровна сперва думала позвать свою двоюродную сестру с мужем-пенсионером, бывшего директора школы, сверстника Андрея Ивановича, и Брайнина, но Пухов запротестовал: «Детям скучно будет. Позови лучше товарищей Сони и Володи. Пускай молодежь повеселится. Да и мы с тобой у чужого огня погреемся…»
Андрей Иванович был человеком общительным, охотно встречался и с Брайниным и с бывшим директором школы, часами выслушивал, как двоюродная сестра Надежды Егоровны рассказывала о ревматизме, о грязевых ваннах, о лечении укусами пчел. Каждый вечер он заходил к недавно овдовевшему Егорову, который жил неподалеку, говорил с ним о станках, о последней речи Эйзенхауэра, о дочке инженера, ученице музыкальной школы, старался отвлечь его от горьких мыслей. Но лучше всего Пухов себя чувствовал с молодыми — может быть, потому, что сохранил в душе юношеский пыл, может быть потому, что свыше тридцати лет проучительствовал и привык к подросткам. Он понимал и страх перед экзаменами, и драмы первой любви, и наивные мечты о славе.
Только в своей семье Андрей Иванович порой испытывал одиночество.
С женой он прожил дружно больше тридцати лет. Надежда Егоровна в молодости тоже была учительницей — преподавала в школе для взрослых. Первенец Володя родился в голодный двадцатый год. Когда Надежда Егоровна понесла его в штаб, чтобы показать отцу, часовой сказал: «Девочка, да ты его уронишь», маленькая, худая, с коротко постриженными волосами, она казалась ребенком. Год спустя у нее родилась дочка и, не прожив месяца, умерла. Надежда Егоровна тяжело заболела, ее дважды оперировали. Пухов вернулся к педагогической работе, а Надежда Егоровна стала заботливой женой и матерью. Соня родилась, когда ее мать успела позабыть и дневник и книги, потолстела, размякла. Свою молодость она вспоминала редко и с удивлением: ей казалось, что не она, а другая женщина выступала на солдатских митингах, беременная Володей верхом скакала по степи, помогала мужу печатать листовки. Давно это было, очень давно! Ее мир сузился, стал плотным.
4
Лена уснула только под утро и проснулась поздно: воскресенье. Она сразу подумала: нужно сегодня обязательно ему сказать все, нельзя скрывать, это нечестно.
В кабинете Владимир Андреевич работал над портретом Журавлева. Лена хотела сразу уйти, Иван Васильевич заставил ее посмотреть на портрет.
— По-моему, похож. Только на самом деле я толще. А глаза мои, это бесспорно.
Владимир Андреевич снисходительно улыбнулся.
— У вашего мужа очень мягкие черты лица, его трудно писать. Но я старался передать внутреннее содержание…
5
Редко кто приходил к Шерер. Иногда ее навещал главный конструктор Соколовский. Стеснялся, подолгу молчал. Вера Григорьевна поила его чаем с вареньем. Потом ее вызывали к больному или же Соколовский, обрывая фразу на полуслове, вставал: «Простите, что утомил…» Всякий раз после его ухода Вера Григорьевна спрашивала себя: зачем он приходит? Она считала Соколовского интересным и порядочным человеком, часто удивлялась: он думает как я… Но ее угнетала мысль, что он приходит из любопытства: все говорят, что я нелюдимка, Горохов меня называет «рак-отшельник», вот Соколовский и наблюдает. А может быть, жалеет, что всегда одна? Это глупо, я не маленькая. Или скучно ему? Не понимаю… Медсестра Барыкина и работница доктора Горохова меж собой называли Соколовского не иначе, как «женихом»: «Ведь три года он к ней ходит…» Но никогда Вере Григорьевне не приходило в голову, что Соколовский может быть ею увлечен.
Ей было сорок три года, ее волосы, прежде иссиня-черные, успели поседеть, но привлекательной казалась она не одному Соколовскому; была в ней прелесть, которую придают порой немолодой женщине годы испытаний и скрытые глубоко чувства, а слабая, еле заметная улыбка смягчала напряженное выражение лица.
Шерер считалась хорошим врачом, умела разгадать мысли пациентов, ободрить их, утешить. Когда прошлой зимой двое больных начали шуметь в больнице, что врачам вообще нельзя верить, а уж тем паче такой, как Шерер, к Вере Григорьевне пришел инженер Егоров, долго жал ей руку, повторял: «Ай-ай-ай, какое безобразие. Да вы не поддавайтесь — люди вас любят…»
В заводской больнице она работала свыше семи лет. Все ее уважали, но ни с кем она не дружила, и, помимо Соколовского, приходила к ней изредка только Лена.
Думая о жизни Веры Григорьевны, Лена объясняла ее недоверчивость тем, что она потеряла дорогого ей человека.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
На партбюро Коротеев, только что вернувшийся из Кисловодска, где он лечился, был настолько огорчен, что Брайнин его тихо опросил: «Как ваше здоровье, Дмитрий Сергеевич?» Коротеев не дружил с Соколовским; однако он относился к главному конструктору с глубоким уважением и возмущался, когда в прошлом году Журавлев попытался оклеветать Евгения Владимировича. Но теперь обвинение против Соколовского казалось обоснованным, и это печалило Коротеева. Особенно на него подействовало выступление Брайнина, которого он знал как честного человека, не способного ни на кого возвести поклеп. Брайнин говорил сдержанно, признался, что испытывает некоторую неловкость («Никто не собирается, так сказать, бросить тень на многолетнюю плодотворную деятельность Евгения Владимировича»), однако отказ главного конструктора подчиниться указаниям дирекции он «вынужден квалифицировать как поведение, недостойное советского инженера и коммуниста».
Коротеев подумал: жалко, что я был в отпуске, когда обсуждали проект Соколовского. Савченко говорил, что идея интересная. Соколовский своим характером испортил все. Конструктор он блистательный. Год, который я с ним проработал, был для меня лучшей школой. Противно вспомнить, как Журавлев хотел его потопить, придумал дурацкую историю, будто Евгений Владимирович отправил свою семью в Бельгию. Журавлев был способен на любую пакость, а Соколовского он ненавидел. Я тогда сказал, что не варю ни единому слову… Нет, теперь им не удастся, положение другое…
Соколовский все-таки поступил очень опрометчиво: как можно уйти с производственного совещания? Упрямство!.. Обязательно хотел навязать свой проект. А ведь и Голованов и Егоров против. Ему следовало уступить. А он хлопнул дверью да еще нагрубил…
Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два — четыре, все равно я с ним не соглашусь. По-моему, и Голованов относится к нему с некоторым недоверием. Другое дело Брайнин: никто его не заподозрит в дурных чувствах к Соколовскому. Наум Борисович вообще не способен под кого-либо подкапываться, хочет одного — чтобы его не трогали. Я ведь помню, как Хитров его травил. Он, помимо работы, занят только семейными делами — куда при распределении направят Яшу, примут ли Любочку в институт. Савченко его называет: «так сказать, божья коровка». И вот даже добрейший Брайнин выступает теперь против Соколовского…
Савченко напрасно горячится. Голованов не Журавлев, он не злоупотребляет своим положением. Но с директором нужно считаться, у него все нити управления. Нельзя обвинять рабочего, который нагрубил инженеру, а с главного конструктора не требовать минимальной дисциплины.
2
Захар Иванович Трифонов пришел домой, как всегда, озабоченный своими мыслями. Его жена Маруся не заметила, как он вошел в комнату.
— Ты что это читаешь с таким увлечением? — спросил Трифонов.
— Чехова.
Захар Иванович удивился:
— Разве еще юбилей? Я думал, давно кончилось…
3
Луч солнца давно пробился сквозь шторы. Он метался по потолку, потом слетел вниз, повертелся на ночном столике и наконец разбудил Лену. Она отодвинула штору и улыбнулась. Как будто и не было вчерашних слез. Все показалось ей простым и необычайным: весна, Митя, жизнь.
Прошлым летом, когда она ездила к матери, Антонина Павловна, посмеиваясь, говорила: «Тебя, Леночка, не узнать». Лена спрашивала: «Угомонилась?» — «Нет, характер у тебя мой — кипяток. А вот жизни прибавилось, из тебя счастье наружу лезет»…
Только теперь Лена поняла, что значит любовь: годы, проведенные с Журавлевым, казались ей далеким, ужасным наваждением. Проснувшаяся страсть, нерастраченная нежность, изумление, которое можно назвать девическим, полнота чувств тридцатилетней женщины — все это досталось Коротееву. Он раз сказал ей, счастливый и задумчивый, когда она полудремала рядом с ним: «Зимой разве можно себе представить, что под снегом?..» Очнувшись, Лена обняла его: «А я уж не помню, как оттаяла».
Нечаянное большое счастье помогало ей справляться с тревогой, которая порой, как короткий, порывистый ветер, врывалась в ее жизнь. В декабре, после длительного перерыва, она получила письмо от Журавлева, долго глядела на знакомый почерк, не решаясь распечатать конверт. Иван Васильевич писал, что много пережил, поэтому молчал, теперь он получил новое назначение, работой доволен, часто думает о дочери. Может быть, Лена согласится отпустить летом девочку хотя бы на месяц? Ведь нехорошо, если Шурочка совсем забудет отца. Письмо было необычно мягким, и это еще больше расстроило Лену. Отказать трудно, но я ему не верю, он способен настроить Шурочку против меня, против Мити.
За год девочка привязалась к Коротееву, и хотя Лена, говоря с ней, всегда называла его «дядя Митя», Шурочка упрямо повторяла: «Он мой папа». Может быть, это подсказала ей работница Дуняша, а может быть, она сама решила произвести его в отцы. Шутливо, но не без ревности Лена говорила себе: Митя, кажется, скорее откроется Шурочке, чем мне. В Коротееве, обычно сдержанном, чуть насмешливом, а порой угрюмом, жила скрытая детскость; он с восхищением повторял несуществующие слова, придуманные Шурочкой, подолгу разглядывал ее рисунки, затевал с ней шумные игры, так что Лена, смеясь, говорила: «Уймитесь вы, я работать не могу…»
4
Все последнее время художник Владимир Андреевич Пухов находился в душевном смятении, хотя его картина «Пионерский костер» получила в местной газете лестную оценку. Он то запирался у себя и весь день работал, то пропадал на целые недели. Когда знакомые спрашивали Надежду Егоровну, как поживает ее сын, она вздыхала: «Не знаю, право, что вам ответить… От Володи никогда слова не добьешься…»
Началось все осенью. Володя часто вспоминал тот ясный сентябрьский день. Накануне меня вызвали на выставку, приезжал московский газетчик, восхищался моей картиной, обещал «закатить подвальчик». Мне тогда и в голову не приходило, что я начну бегать к какой-то проклятой ветле. А утром проснулся и вдруг отчаянно захотелось написать что-нибудь порядочное. Ни для чего, просто так…
Каждое утро он плелся по жирной, вязкой грязи к Воробьиному острову. Там, сидя на сыром пне, он писал старую круглую ветлу, свисавшую к реке; злился: Ну, зачем мне понадобилось это дурацкое дерево? Уж не потому ли, что у Сабурова я видел что-то похожее? Обезьянничаю. И самое страшное — не выходит…
Разве это небо? Растушевал по всем правилам: к земле посинее, выше пожиже. Ни воздуха, ни осеннего света. Глазурь, а не лазурь, — пытался он каламбурить и раздраженно выплевывал изгрызенную горькую сигарету. Пятнадцать лет я не писал с натуры. Когда заказывали портрет, назначал сеансы, чтобы потрясти какого-нибудь Журавлева, а на самом деле писал с фотографии. Разучиться, оказывается, очень легко.
Он пробовал убедить себя, что он бездарен. Может быть, из меня вышел бы приличный инженер, вроде Савченко. Нет, с математикой я не в ладах. Но я мог бы стать хозяйственником или юристом. Почему нужно чувствовать цвет? Это совсем не обязательно. Есть сверчки и шестки, Владимир Андреевич, пора бы примириться с фактом.
5
Володя ошибался, думая, что в судьбе Сабурова не произошло никаких перемен. Правда, Сабуровы жили в той же тесной комнатушке, еще более заставленной холстами, и основой их бюджета оставалась скромная зарплата Глаши. Но многое переменилось в жизни Сабурова.
Началось все с того, что Савченко увидел на выставке пейзаж и женский портрет, которые показались ему необычными. Он вспомнил, что как-то встретил Сабурова у Пуховых, и решил разыскать никому не известного художника. Долго он стоял в маленькой комнате перед холстами, ничего не говорил, только смутно улыбался, а потом произнес то самое слово, которое часто вырывалось у Глаши: «Удивительно!..»
Потом Савченко пришел с Андреевым; они попросили разрешения привести других, и теперь в воскресные дни комната Сабуровых наполнялась восхищенными посетителями.
Сабуров радовался гостям, охотно заводил с ними длинные разговоры, но к похвалам относился сдержанно, порой отвечал: «А мне эта вещь не нравится, начал ничего, потом напортил» или: «Видите, не удалось передать свет»… Была в этом человеке большая скромность, сочетавшаяся с верой в правильность избранного им пути. Он считал, что настоящая живопись всегда дойдет до людей и он должен не добиваться признания, а работать.
Иначе воспринимала волнение посетителей Глаша. Никогда ее не смущали ни теснота, в которой жили Сабуровы, ни другие житейские трудности, но она не могла примириться с тем, что никто не ценит, да и не знает работ ее мужа. Прежде она мечтала о чуде: вдруг придет телеграмма — Сабурова вызывают в Москву — или она развернет газету и увидит огромную статью «Рождение художника»… Хотя она не любила Володю, считала его карьеристом, все же она часто вспоминала внезапный его приход: Пухов ведь признался, что завидует Сабурову…