Новеллы

Эса де Кейрош Жозе Мария

Имя всемирно известного португальского классика XIX века, писателя-реалиста Жозе Мария Эсы де Кейроша хорошо знакомо советскому читателю по его романам «Реликвия», «Знатный род Рамирес», «Преступление падре Амаро» и др.

В книгу «Новеллы» вошли лучшие рассказы Эсы, изображающего мир со свойственной ему иронией и мудрой сердечностью. Среди них «Странности юной блондинки», «Жозе Матиас», «Цивилизация», «Поэт-лирик» и др.

Большая часть новелл публикуется на русском языке впервые.

ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА, МОЗАИКА

Возвращаясь к горьковскому замыслу «Всемирной литературы» и к собранию сочинений Эсы де Кейроша, оставшемуся в двадцатых годах незавершенным, издательство «Художественная литература» в 1963 году выпустило в новом переводе «Реликвию». Через два года здесь же пятидесятитысячным тиражом был впервые издан на русском языке «Знатный род Рамирес» Еще через пять лет, в 1970-м, издательство включило «Преступление падре Амаро» и «Переписку Фрадике Мендеса» в «БВЛ» — «Библиотеку всемирной литературы», которая выходит трехсоттысячным тиражом. Итак, четвертая книга. Она знаменательна и по мотивам юбилейного свойства: в семьдесят пятом, когда этот сборник готовился к печати, наступила семьдесят пятая годовщина со дня смерти Эсы и одновременно — сто тридцатая со дня его рождения. Как ни различны по числу и весомости круглые даты, но любая из них, настраивая на размышления об итогах, почти обязывает оглянуться назад.

За три четверти века творчество Эсы де Кейроша вливалось как бы тремя волнами в нашу переводную прозу. Впервые его подхватили и понесли в общем потоке дореволюционные русские журналы: на приметные явления европейской литературы они откликались довольно чутко, правда, иной раз переводами столь небрежными, что их верней называть пересказами.

Тщательными разборами опубликованных романов журнальная критика в ту пору не почтила ни память покойного Эсы, ни современного ей читателя; несколько упоминаний в обзорах, скупые сведения «от переводчика» — вот, пожалуй, и вся информация. Но стоит ли упрекать сейчас русскую критику в недооценке португальского романиста, к тому же в те годы, когда ниву отечественной словесности обрабатывал Толстой, когда одновременно с ним трудились Чехов и Бунин, Блок и Белый?.. Как ни глухо отозвалась на романы Эсы тогдашняя критика, вызванное ими эхо не назовешь слабым: среди ценителей нового таланта — Владимир Короленко, Максим Горький.

Новым — советским — этапом в русской судьбе творчества Эсы явилось собрание сочинений, изданные тома которого заметно отличались от дореволюционных публикаций. И не только добротностью переводов. Собрание открывалось предисловием Г. Лозинского

НОВЕЛЛЫ

СНЕГ

[2]

Поутру дровосек поднялся со своей циновки и зажег свечу.

У очага, скорчившись от холода, спал хилый мальчик, кое-как закутанный в рваное одеяло. Беднягу дровосека трясла лихорадка; накануне он дотемна бродил по черной чаще, а после так и забылся, голодный, пред очагом: в доме не нашлось и тарелки супу.

Шли большие снега по горам и ущельям, а он, печальный, должен был кормить малых детей, что по вечерам за молитвой, худые и оборванные, жались к матери, захлебываясь в голодном плаче: потому-то об эту пору и бродил он в дурманной мгле по горам и долам, по сосновым лесам, и рубил, колол, срезал ветки, на хлестком ветру, средь суровых, хранящих молчанье, снегов.

Мальчик спал, вытянув застывшие, белые, в глинных пятнах ноги; редкие волосы растрепались, белела в сумраке впалая грудь. В углу, на ослизлых постилках, укрытые материной старой юбкой, спали, выставив красные локотки, двое малышей, потонувшие в голодном и холодном сне. Дровосек снял куртку, которую надевал в горы, укрыл их прозяблые ножки и со свечой в руке нагнулся над циновкой, где спала жена: она лежала, всем телом прижавшись к скудному теплу циновки, словно к груди любимого, расслабленно уронив руки, обессиленная; ее черные волосы печально рассыпались по жалкой постели, как траурный убор; и дырявое одеяло обрисовывало девственные и плодоносные формы ее груди.

Дровосек взял черный свой топор и большой жгут веревок, натянул на голову грубый бурый колпак и медленно побрел из дому тощей, голодной тенью, по долгим, крутым, мертвенно-белым, тонущим в снегу дорогам.

ЛИССАБОН

[3]

Лиссабон сохранил еще изначальную томность света и свежести: невзирая на асфальт, на фабрики, на газовые фонари, на мощеные набережные, здесь вёсны все еще слушают слагаемые ветром стихи; и на кровлях все еще целуются голуби; и все еще будто слышно в тиши, как воздух струится сквозь щели каменных зданий, словно живая кровь меланхолического сердца города. И Бог-поэт еще не впал в немилость толпы.

Лиссабон, чем он занят?

В древние времена город — urbs — был единством, что мыслило и говорило, что владело глаголом и светом. Рим создал правосудье, Афины обоготворили плоть, Иерусалим распял душу. Потому-то Рим пал, и свиньи марают развалины Афин, и голодные псы воют в безмолвии Иерусалима. Очи тех городов слишком пристально вглядывались в истину — и ослепли; уши их слишком напряженно вслушивались в мысль — и оглохли; руки их слишком ревностно лепили идеал — и оцепенели.

Мыслить — значит страдать, светить — значит бороться. Ночь, умирая, борется с рассветом и оставляет ему в наследство неизлечимую язву — солнце: оттуда сочится свет. Суеверия, предрассудки, заблужденья, домыслы, нежданности борются с нашей душой и оставляют в ней неизлечимую рану: оттуда сочится истина. Эта рана вызывает лихорадку, усталость, отчаяние, судороги. Париж мучает та же старая и глубокая рана, от какой мучились Афины, Вавилон и Иерусалим. Он страдает, потому что мыслит. Ногам его удобно в теплой грязи, крылья тянутся к дружеству света. Ноги всегда стремятся стать крыльями.

Отсюда и честолюбье, и разочарованье, и глухая борьба, и зависть, и неверье, и потери, и срывы, и вспышки гнева, и пороки, и предательства, и обиды, и муки — воспаленье духа. Таковы беспредельные мытарства мысли, ее страсти, ее солнечные пятна.

МЕРТВЫЕ

[4]

Вчера был день поминовения мертвых. Мертвые — счастливые. Покуда в церквах на скорбных богослужениях, у подножия сверкающих алтарей, пред изможденным и посинелым ликом Христа, простодушные и печальные молятся за своих дорогих усопших, они распыляются по бескрайной природе, по кудрявым рощам, по звонким чащам, по густым сокам и вязким смолам, по плодоносным бороздам — по всей, резко пахнущей свежестью зелени.

Их плоть страдала, бледнела от страха, худела от лихорадки, коченела от холода; но теперь она движется, отдохнувшая и здоровая, по молодым побегам, по спелым плодам, в животворном и неистовом свете солнца, в атомах ночи, звездной и тихой.

Те, что умерли в гниении лихорадки, рассыпались прахом в лоне родящей земли, и корни растений всосали их, и, смешанные с соком, они вновь являются солнцу в виде плодов, венчиков, ветвистых крон.

Те, что умерли в морских волнах, растеклись средь зеленых глубин, средь песков, кораллов, раковин, рифов и явились позднее в образе волн безмятежно греться на солнце, или ночью струиться под томной тяжестью звездного света, или на утренней заре, голосом грозным, как у царей, иль нежным, как у святых, убаюкивать рыбацкий люд, смуглоликий и молчаливый.

Те, что умирают в горах, как мечтатели пастухи, поглощаются солнцем и растворяются в священном свете звезд, в легком тумане туч, в зареве зорь; они — атомы света, животворные и чистые, утешающие и очищающие.

ОГОНЬ

[5]

В зимнюю пору за городом ночи суровы и злы. Вся природа, в оцепенении и безучастье, ждет яростного вскипания соков. Деревья подъемлют голые руки, печально и моляще. И воды, что по осени были бледны и покойны и что в мае мелодически журчали в ясных ритмах латинских идиллий, теперь лишь ворчат, мстительно и глухо. Ветер, медленный и хриплый, подобен католической заупокойной молитве; и дождь падает с неба победоносно и шумно, словно насмехаясь надо всем.

Порою проглядывает луна — не та пречистая, опалового цвета, от которой исходит магнетический туман, погружающий душу в сладкую истому, но холодная бледная луна из металла, мертвенная, словно лики покойников в католических легендах.

Тогда человек чувствует, что его крошечная и бессильная душа погружается в скуку, безмолвно, как разбитый корабль во время штиля, и тянется невольно к утешительной близости очага, жарких угольев и пламени и, в то время как сила жизни растворяется в дремотных волнах, он слышит у ног своих тоненький голос, веселый, гибкий, ясный, обращенный к нему в каком-то языческом экстазе.

«Это я, — говорит голос, — я, твой старый добрый товарищ, огонь. Это я, твое древнее таинственное божество. Я, горячо любящий тебя и давший тебе то, что есть в тебе великого и праведного, — семью и работу. Моя история печальна, сияюща и грозна, нечестива и трепетна. Я был твоим спутником в ночи странствий по Индии, твоим исповедником и утешителем; я был Молохом религий древней Африки, трагическим и окровавл

е

нным — а ныне я раб, которому ты велишь приводить в движение машины.

Всегда сокрытый и безмолвный, найдя скромный приют в каком-нибудь углу твоего дома, я возникаю, радостный и лучистый, когда ты зовешь меня, и остаюсь с тобою в черные часы боли и страданья, молча стелясь у ног твоих, как верный пес. В Индии — помнишь? — я в первозданной ночи был твоим добрым Агни, что освещал тебя, что отгонял шакалов и тигров и охранял, как сокровища храма, простодушную религию твоей любви. Я прятался в камнях и сухих ветках: так, куда б ни направил ты шаг свой, один или в толпе, ты всегда находил меня рядом, как доброго и кроткого соседа. И это возле меня создал ты человечью троицу семьи.

МЕМУАРЫ ВИСЕЛИЦЫ

[6]

Неожиданные и странные обстоятельства дали мне возможность познакомиться с этими записями, в которых жалкая, почернелая и полусгнившая виселица пытается рассказать свою историю. Эта виселица начала, очевидно, писать свои трагические мемуары. Они явились бы несравненным документом, глубоко вскрывающим жизнь. Дерево — она познала, как никто, тайну природы; виселица — она познала, как никто, тайну человека. Кто ж может быть столь трагически и непосредственно правдив, как человек, корчащийся в петле? Разве что тот, кто давит ему на плечи!.. Но, к сожалению, мемуары остались незаконченными. Бедная виселица сгнила и умерла.

Среди записей, оставленных ею, самые неполные те, что я здесь переписал, — краткий рассказ о ее страдальческих раздумьях, смутное пробуждение глухого протеста. Она могла бы описать всю свою жизнь, полную крови и печали! Но настало, однако, время узнать и нам, какое мнение сложилось у необъятной природы, у всех этих гор, деревьев и вод, о таком незаметном явлении, как человек. Быть может, мне еще когда-нибудь придет в голову опубликовать другие бумаги, которые я строго храню: «Воспоминания Атома» и «Путевые записки Корня Кипариса».

Вот что говорится в отрывке, который я здесь для вас привожу, являющемся всего-навсего прологом к упомянутым «Мемуарам».

«Я принадлежу к старинному роду развесистых дубов, к суровому древесному племени, что уже в стародавние времена роняло с могучих своих ветвей мысли для Платона. То была семья странноприимная и прославленная: от нее родились корабли, отплывшие некогда в далекий путь к туманным берегам Индий, пики для фанатиков, отправлявшихся в крестовые походы, и балки для простых, пахнущих смолой кровель, давших приют Савонароле, Спинозе и Лютеру. Мой отец, в забвении высоких и звонких традиций своей растительной геральдики, прожил пассивную и прозаическую жизнь мирянина. Он не чтил ни старинный обычай благородства, ни традицию религиозных идей, ни долг истории. Это было дерево материалистического ума, подвергшееся влиянию энциклопедистов растительного мира. У него не было ни веры, ни души, ни бога! Его религией было солнце, соки земли и вода. Он был великим вольнодумцем мыслящего леса. Летом, когда чувствовал яростное вскипание сока, он пел, оборотясь к солнцу, давал приют странницам-птицам для их звонких концертов, брызгал дождем в смиренно склоненный народец трав и растений и по ночам, опутанный сладострастным плющом, гулко шумел под астральною тишью. Когда наступала зима, он, с животным смирением нищего, вздымал к презрительно бесстрастной голубизне свои худые, умоляющие руки!

Потому-то мы, его дети, и не были счастливы в нашей растительной жизни. Один из моих братьев был срублен, чтоб служить подмостком для паяцев: ствол склада созерцательного и романтического, он обречен был каждый вечер быть попранным шутовством, издевкою, фарсом и голодом! Другой ствол, полный жизни, солнца, пыли, замкнутый одиночка, борец против снегов и вихрей, сильный и неутомимый, был вырван из нашей семьи, чтоб стать доскою для гроба! Я, самый плачевный, стал виселицей!