БВЛ - Серия 2. Книга 63(127). Жозе Мария Эса де Кейрош (1845–1900) – всемирно известный классик португальской литературы XIX века. В романе «Преступление падре Амаро» Кейрош изобразил трагические последствия греховной страсти, соединившей священника и его юную чувственную прихожанку. Отец Амаро знакомится с очаровательной юной Амелией, чья религиозность вскоре начинает тонуть во все растущем влечении к новому священнику... Образ Карлоса Фрадике Мендеса был совместным детищем Эсы де Кейроша, Антеро де Кентала и Ж. Батальи Рейса. Молодые литераторы, входившие в так называемый «Лиссабонский сенакль», создали воображаемого «сатанического» поэта, придумали ему биографию и в 1869 году опубликовали в газете «Сентябрьская революция» несколько стихотворений, подписав их именем «К. Фрадике Мендес». В издание вошли романы португальского писателя Эса Де Кейрош (1845-1900) «Преступление падре Амаро» и «Переписка Фрадике Мендеса». Вступительная статья М. Кораллова, примечания Н. Поляк. Перевод с португальского Г. Лозинского, Н. Поляк, Е. Лавровой.
Жозе Мария Эса де Кейрош
ЭСА ДЕ КЕЙРОШ
Уже на склоне лет, отвечая на выпад «Утреннего курьера», Эса де Кейрош пробовал урезонить слишком шустрого газетчика:
«...Одиннадцать друзей, собирающиеся каждую неделю в отеле «Браганса»,— весьма скромные люди. Им неприятен тот скандальный шум, который пресса подымает вокруг встреч в кабинете ресторана, и им было крайне огорчительно прослыть в столь богоспасаемом государстве за какой-нибудь синдикат или, чего доброго, за новую политическую партию. Они ни разу не подрались и не разбились на лагерь «левых» н «правых». Не выбрали себе председателя. Не сочинили гимна и не завели знамени. ...Если же дорогого коллегу из «Утреннего курьера» особенно раздражает, что сотрапезники называют себя «побежденными жизнью»,— хотя, на общий взгляд, больше похожи на победителей,— то пусть коллега сообразит: ощущение победы пли поражения зависит от цели, которую ставит перед собой человек, а вовсе но от реально достигнутого...»
Откуда же это сознание поражения? Особенно у того, кто принадлежал, и превосходно знал, что принадлежит, к общественно-интеллектуальной элите страны, кто, по отзывам наиболее проницательных умов, был вторым — после великого Камоэнса — писателем на протяжении всей истории португальской литературы и, бесспорно, первым — среди своих современников. Каким же Эса де Кейрош предстает сегодня перед нами, победителем или побежденным?
Преступление падре Амаро
I
В пасхальное воскресенье вся Лейрия узнала, что соборный настоятель, падре Жозе Мигейс, скончался на рассвете от апоплексического удара. Человек он был полнокровный, упитанный и пользовался среди духовенства епархии славой заядлого чревоугодника. О его обжорстве ходили легенды. Когда падре Жозе Мигейс, выспавшись после обеда, выходил с пылающими щеками на улицу, аптекарь Карлос злобно шипел:
– Вон ползет наш удав; переваривает, что заглотал. Помяните мое слово: когда-нибудь он лопнет от жира!
Так оно и вышло. Покушав за ужином рыбы, священник приказал долго жить – в тот самый час, когда в доме напротив, у доктора Годиньо, праздновали именины хозяина и гости шумно отплясывали польку.
Никто о нем не пожалел, мало кто пришел проводить его на кладбище. Соборного настоятеля не любили. Это был мужлан с повадками землекопа; хриплый голос, грубые ручищи и пучки жестких волос, торчавшие из ушей, отвращали от него сердца прихожан; и притом он был совсем лишен красноречия.
Особенно не жаловали Жозе Мигейса дамы; он позволял себе рыгать в исповедальне. Почти всю жизнь старик прослужил в деревенских приходах, в горах, и не разбирался в тонких нюансах дамского благочестия; едва заняв место соборного настоятеля, он растерял лучших прихожанок; они перешли исповедоваться к медоточивому падре Гусману – такому обходительному, приятному духовнику!
II
Прошла неделя, и в городе стало известно, что новый настоятель прибудет на Шан-де-Масанса с вечерней почтовой каретой. С шести часов каноник Диас и коадъютор прохаживались по Фонтанной площади, поджидая падре Амаро.
Стояли последние дни августа. На длинном прибрежном бульваре, покрытом макадамом
[13]
и обсаженном тополями, мелькали светлые платья дам. За аркой, где тянулись вереницы бедняцких лачуг, старухи, сидя на крыльце, жужжали веретенами; грязные голопузые ребятишки возились посреди улицы в пыли, вместе с курами, жадно клевавшими что-то в остатках навоза. Около фонтана было людно и шумно; стучали о его каменный борт днища кувшинов, бранились кухарки; солдаты в запыленных мундирах и тяжелых сбитых сапогах напропалую ухаживали за девицами, поигрывая тростинкой или прутиком. Молодые женщины, поставив на голову, на плоской круглой подушечке, пузатый кувшин с водой, расходились, покачивая бедрами; два офицера в расстегнутых мундирах лениво переговаривались, поджидая, кого Бог пришлет с вечерним дилижансом. Дилижанс запаздывал. Стало темнеть; в нише над аркой уже затеплили лампадку у ног святого, а напротив, одно за другим, тускло засветились окна больницы.
Уже совсем стемнело, когда дилижанс, светя двумя фонарями, въехал на мост; заморенные белые клячи расхлябанной рысью выкатили его на Фонтанную площадь и стали у трактира Круса. Приказчик либерала Патрисио тотчас же схватил пачку «Народной газеты» и побежал на Базарную площадь; кучер Батиста, с трубкой в зубах, начал распрягать лошадей, беззлобно ругаясь. Тут один из пассажиров, в цилиндре и длинном, монашеского покроя, плаще, ехавший рядом с кучером на козлах, осторожно спустился на мостовую, держась за железные поручни, затем потопал ногами, чтобы размяться, и огляделся по сторонам.
– Амаро! – воскликнул, подходя, каноник Диас. – Разбойник! Наконец-то!
– А, вы здесь, дорогой учитель! – радостно откликнулся новоприбывший. Они обнялись; коадъютор, сняв шапочку, застыл в низком поклоне.
III
Амаро Виейра родился в Лиссабоне, в доме маркизы де Алегрос. Отец его был камердинером хозяина, а мать – любимой горничной маркизы. Амаро доныне берег книжку «Дитя лесов» с чудовищными цветными картинками, на первой, чистой, странице которой можно было прочесть: «Моей горячо любимой камеристке и верному другу Жоане Виейра.
Маркиза де Алегрос».
Сохранился у Амаро также выцветший дагерротип матери. Это была мужеподобная женщина со сросшимися бровями, большим чувственного рисунка ртом и ярким цветом лица. Отец Амаро Виейры скончался от апоплексического удара, а мать, никогда ничем не хворавшая, внезапно умерла через год после него от туберкулеза горла. Мальчику исполнилось к тому времени шесть лет. Из родни у него осталась только старшая сестра, которая с малых лет жила у бабушки в Коимбре, и дядя, человек довольно состоятельный, державший бакалейную лавку в квартале Эстрела. Но маркиза успела привязаться к ребенку. Она без лишних слов оставила при себе сироту и взяла на себя заботу о его воспитании.
Маркиза де Алегрос овдовела в сорок три года и после смерти мужа жила по большей части в своем поместье Каркавелос. Это была натура пассивная, беспечно-добрая; она устроила у себя в доме часовню, безгранично почитала отцов из ордена святого Луиса и постоянно хлопотала по церковным делам. Обе ее дочери, воспитанные в неусыпных заботах о выполнении воли неба и требований моды, были чрезвычайно набожны и элегантны и умели с одинаковым знанием дела рассуждать и о христианском смирении, и о последнем брюссельском журнале мод. Один журналист выразился о них так: «Они целыми днями обдумывают туалет, в котором войдут в царство небесное».
В уединенной усадьбе Каркавелос с аристократическим парком, тенистые аллеи которого то и дело оглашались криками павлинов, барышни умирали от скуки. Здесь религия и благотворительность были их единственным занятием, за которое обе хватались с жадностью. Они мастерили одежду для бедняков и вышивали покровы для алтаря приходской церкви. Таким образом, с мая по октябрь они бывали полностью поглощены трудами на благо своей души и не читали ничего, кроме душеспасительных книг. Лишенные Сан-Карлоса,
Сеньора маркиза пришла к решению пустить маленького Амаро по духовной части. Его желтовато-бледное лицо и худенькая фигурка невольно наводили на мысль, что он создан для жизни созерцательной и уединенной; ему с детства нравилось все, связанное с часовнями и церквями; больше всего на свете он любил устроиться в тесном кружке женщин, в теплом уюте перепутавшихся юбок, и слушать рассказы про святых. Маркиза не хотела отдавать его в гимназию, опасаясь дурных влияний и нечестивого духа современности. Домашний капеллан обучал мальчика латыни, а старшая дочь маркизы, сеньора дона Луиза, читавшая Шатобриана
IV
На следующий день в городе только и было разговоров что о новом настоятеле собора; все уже знали, что он привез с собой окованный жестью баул, что он худ и высок ростом и зовет каноника Диаса «дорогим учителем».
Приятельницы Сан-Жоанейры из числа самых близких – дона Мария де Асунсан, сестры Гансозо – в то же утро явились к ней, чтобы «увидеть все своими глазами».
Было девять часов; Амаро уже ушел с каноником. Сан-Жоанейра, сияющая, преисполненная сознания своей значительности, встречала гостей на верхней площадке лестницы. Она даже не успела спустить засученные рукава: ее оторвали от утренней уборки. С великим воодушевлением она описала прибытие молодого священника, похвалила его приятные манеры, пересказала его речи…
– Пойдемте вниз, я хочу, чтобы вы сами посмотрели.
Она показала комнату падре Амаро, окованный жестью баул, полку, на которой он расставил книги.
V
Амелия тоже не спала. На комоде мигала лампадка, распространяя едкий чад; белела упавшая на пол нижняя юбка; глаза кота, беспокойно бродившего по комнате, горели в темноте зеленоватым, фосфорическим огнем.
В соседнем доме плакал ребенок. Амелия слышала, как мать унимает его, как скрипит, покачиваясь, колыбель и женский голос тихо напевает:
Это пела несчастная Катарина, прачка, которую лейтенант Соуза бросил с грудным ребенком на руках, снова беременную, а сам уехал в Эстремос и женился! Когда-то она была беленькая, хорошенькая девушка, а теперь так высохла, что не узнать – кожа да кости.
Переписка Фрадике Мендеса
Образ Карлоса Фрадике Мендеса был совместным детищем Эсы де Кейроша, Антеро де Кентала и Ж. Батальи Рейса. Молодые литераторы, входившие в так называемый «Лиссабонский сенакль», создали воображаемого «сатанического» поэта, придумали ему биографию и в 1869 году опубликовали в газете «Сентябрьская революция» несколько стихотворений, подписав их именем «К. Фрадике Мендес». Фрадике Мендес этого периода был воплощением духа «Лиссабонского сенакля» со свойственной ему безудержной свободой мысли, анархической революционностью, сатанизмом, богемой…
Лишь значительно позже образ Фрадике Мендеса отливается в свою окончательную форму. 23 мая 1888 года Эса пишет Рамальо Ортигану из Бристоля, где находился на консульской службе: «У меня тут есть для тебя готовая книга. Ты все поймешь, когда узнаешь, что она называется «Письма Фрадике Мендеса». Как ты уже догадался, я намерен сделать с Фрадике (надеюсь, ты не забыл этого старого приятеля?) то, что нынче принято делать со всеми великими людьми: напечатать его частные письма. Если помнишь, в наше время Фрадике был немного комичен. Новый Фрадике – совсем другое дело; это в полном смысле слова выдающаяся личность: мощный интеллект, деятельный темперамент, утонченная и восприимчивая душа… словом, демон!..»
Часть первая
I
Дружба моя с Фрадике Мендесом началась в Париже на святой неделе 1880 года, когда он только что возвратился из путешествия по Южной Африке. Но познакомился я с этим удивительным человеком гораздо раньше, в 1867 году, в Лиссабоне. Сидя как-то летним вечером в кафе Мартиньо, я прочел в помятом номере «Сентябрьской революции»
[169]
это имя: К. Фрадике Мендес, стоявшее громадными буквами под стихами, которые привели меня в восторг.
Сюжеты («эмоциональные мотивы», как выражались мы в 1867 году) этих пяти или шести стихотворений, напечатанных под общим заглавием «Лапидарии», сразу же пленили меня своеобразием и долгожданной свежестью. Именно в это время я и мои товарищи по
«Сенаклю»,
[170]
увлеченные эпическим лиризмом «Легенды веков» – «книги, принесенной к нам могучим порывом ветра с Гернсея», – решили объявить войну любовной лирике и предать ее хуле за то, что, приютившись в двухвершковой келье человеческого сердца, глухая ко всем звукам вселенной, кроме шороха Эльвириных юбок, она превратила поэзию (особенно нашу, португальскую) в нескончаемую, однообразную исповедь о восторгах и муках любви. Но Фрадике Мендес, видимо, примыкал к молодым поэтам, которые следовали за несравненным мастером «Легенды веков»
[171]
и, приемля все сущее, искали эмоциональные мотивы вне тесных пределов влюбленного сердца: в истории, предании, нравах, обычаях, верованиях – во всем, что на протяжении веков раскрывает Человека в его многоликости и единстве.
Помимо этого Фрадике Мендес разрабатывал и другую поэтическую тему, тему современности. Он умел тонко и без нажима очертить прелесть и ужас жизни, жизни обыденной и повседневной, какую мы видим иди угадываем на улицах, в соседних домах, в человеческих судьбах, смиренно скользящих мимо нас в смиренном полумраке.
И надо сказать, что маленькие поэмы, собранные под шапкой «Лапидарии», раскрывали поистине великолепные по своей новизне сюжеты. Вот аллегорический святой, пустынник VI века, умирает на закате дня среди силезских снегов, сраженный внезапным, неистовым мятежом плоти; и на самом пороге вечного блаженства он вдруг лишается места в раю, так дорого доставшегося ценой пятидесятилетнего отшельничества в пустыне. Вот словоохотливый ворон, свидетель древности, повествует о ратных делах давно минувших времен, когда он с веселой стаей сородичей излетал Галлию вслед за легионами Цезаря, а потом, увязавшись за ордами Алариха,
Не поручусь за точность моих воспоминаний об этих прекрасных образах. После того августовского вечера у Мартиньо «Лапидарии» не попадались мне на глаза. Собственно говоря, мне понравилась в них не столько тема, сколько форма, ярко пластичная и полная жизни; в ней было что-то от мраморной чеканки Леконта де Лиля
II
Я всю ночь придумывал глубокомысленные и прекрасные слова, какие скажу Фрадике Мендесу. Все они сводились к одному: горячей похвале «Лапидариям». Помню, я особенно тщательно отделывал и отшлифовывал следующую фразу: «Форма ваших стихов – божественный мрамор, в котором трепещет человеческая душа».
Целое утро я посвятил своему туалету. Можно было подумать, что меня ждет встреча не с Фрадике Мендесом, а с Анной де Леон; надо сказать, что под утро я видел во сне, соединявшем в себе эмоцию и ученость, что гуляю с ней по обсаженной лилиями священной дороге между Афинами и Элевсисом:
[211]
мы обрываем лепестки и беседуем об учении Платона и о метрике «Лапидарий». Я нанял пролетку, чтобы не забрызгать лакированные ботинки на политом водой макадаме, и ровно в два часа подкатил к дверям Гаванского табачного магазина – бледный, надушенный, взволнованный, с огромной розой в петлице. Такие мы были в 1867 году!
Маркос Видигал уже стоял на месте, покусывая от нетерпения кончик сигары. Он вскочил в мою пролетку, и мы помчались через площадь Лорето, сверкавшую под августовским солнцем.
На улице Розмаринов, силясь побороть ребяческое волнение, я спросил своего спутника, когда Фрадике собирается выпустить в свет «Лапидарий». Покрывая голосом грохот колес, Видигал крикнул:
– Никогда!
III
Прошло несколько лет. Я работал, путешествовал, научился лучше понимать людей и проникать в сущность явлений, утратил слепое поклонение форме и больше не перечитывал Бодлера. Маркос Видигал посредством «Сентябрьской революции» вознесся от музыкальных обозрений к бюрократическим высотам и отправлял государственную службу в Индии. Азиатские досуги, предоставленные короной, он снова посвящал концертине и истории музыки; таким образом, я лишился милого сердцу друга, унесенного с берегов Тэжо на берега Мандови,
[222]
и мне не от кого было узнать что-либо новое про автора «Лапидарий».
Но воспоминание об этом удивительном человеке не изгладилось из моей памяти… Напротив, время от времени я вдруг снова видел перед собой, видел ясно, осязательно-живо, молодое лицо с молочно-белой кожей, настойчивые, сверлящие глаза табачного цвета, губы, изогнутые скептической улыбкой, в которой сквозили двадцать веков литературы…
В 1871 году я путешествовал по Египту. Как-то раз я спускался по течению Нила, затопившего берега Мемфиса или, вернее, того места, где когда-то находился Мемфис; я плыл сквозь пальмовые рощи, стоявшие в воде и напоминавшие, на фоне лунной восточной ночи, длинные аркады монастырских галерей с их торжественно-печальной – отрешенностью от всего житейского. Все было безлюдно кругом, царила глубокая тишина мертвой земли, нарушаемая лишь размеренным плеском весел и протяжной песней лодочника… И вдруг я увидел (хотя ничто, казалось, не должно было вызвать этот образ), отчетливо увидел, что рядом с моей лодкой, разрезая вместе с нею полосы света и тени, плывет комната отеля «Центральный», с большим диваном слепяще-ярких расцветок; а на диване, в шелковом халате, дымя сигаретой, лежит Фрадике, и провозглашает бессмертие Буало! И сам я уже был не на Востоке, не в Мемфисе, не плыл по медленным волнам Нила; нет, я тоже сидел в этом номере, на стуле, обитом синим репсом, под люстрой в тюлевом чехле, перед окнами, выходившими на Тэжо, и слышал, как гремят внизу повозки, едущие к Арсеналу. Но я уже не испытывал прежней гнетущей робости. И пока мы таким образом плыли на веслах через фараоново царство к жилищу шейха Абу-Каира, я спорил с автором «Лапидарий» и высказывал в защиту Гюго и Бодлера тонкие, бесспорные суждения, которыми должен был сразить его в памятный августовский вечер. Араб-лодочник воспевал сады Дамаска, а я мысленно восклицал: «Но нельзя же не оценить в «Отверженных» высокую нравственную проповедь!»
На следующий день начинался праздник байрама. Я вернулся в Каир в самый знойный час, когда муэдзины поют третью молитву. И кого же я увидел, слезая с осла у подъезда отеля? Кто лежал на длинной соломенной кушетке с номером «Таймса» на коленях, закинув руки за голову и наслаждаясь теплом и светом? Это был он, Фрадике Мендес!
Я взбежал по ступенькам террасы, окликая его по имени и смеясь от удовольствия. Не нарушая своего блаженного покоя, он высвободил правую руку и не спеша протянул мне. Очарование его приветствия заключалось в том, что он сразу узнал меня, несмотря на мои синие очки и надвинутую на лоб панаму.
IV
Прошло несколько лет. Я не встречался с Фрадике Мендесом: все это время он путешествовал по Западной Европе, а я – по Америке, Антильским островам и по республикам Мексиканского залива. А когда я наконец осел в одном из старых земледельческих графств Англии, Фрадике, в пароксизме «этнографического любопытства», о котором он пишет Оливейре Мартинсу,
[245]
снова пустился в долгий путь: в Бразилию, в пампы, по землям Чили и Патагонии.
Но нить взаимной симпатии, связавшая нас в Каире, не порвалась. Как ни была она тонка, мы не выпускали ее из рук в водовороте насущных забот, которые то и дело возникали на несовпадавших путях нашей жизни. Примерно раз в три месяца мы обменивались письмами, на пяти-шести листках почтовой бумаги. Я беспорядочно нагромождал в них образы и впечатления, Фрадике аккуратно заносил мысли и факты. Кроме этого, я получал вести о Фрадике от моих старых друзей: живя в Лиссабоне довольно длительное время – с осени 1875 до лета 1876 года, – он близко сошелся со многими членами нашего кружка и внес в их жизнь много очарования и новых мыслей.
При всем различии темпераментов и мировоззрений, все они, как и я, оценили этого обаятельного человека. Автор «Современной Португалии» писал мне в ноябре 1877 года: «Я встретил здесь твоего Фрадике; на мой взгляд, это самый замечательный португалец XIX века. Он похож на Декарта! Та же страсть к путешествиям, которая побуждала философа откладывать в сторону книги и «изучать великую книгу вселенной»; та же любовь к роскоши и блеску, которая у Декарта выражалась в тяге к посещению дворцов и военных лагерей; та же склонность окружать тайной свою жизнь, те же неожиданные исчезновения; такая же скрытая, но неистребимая гордость своим дворянским происхождением; та же спокойная отвага, то же странное сочетание любви к романтике и точности мышления, фантазии и геометрии. При всем этом, ему недостает серьезной, высшей цели, которой служили бы все эти прекрасные качества. Боюсь, вместо «Рассуждения о методе» он оставит после себя разве водевиль». Несколько позже Рамальо Ортиган
Автор «Смерти Дон-Жуана» и «Музы на каникулах»
В ту же зиму Фрадике познакомился с творцом «Современных од»
V
В складе ума Фрадике или, точнее, в его способе мышления больше всего поражала чрезвычайная свобода в сочетании с чрезвычайной смелостью. Я не встречал человека менее подверженного власти готовых суждений; и, безусловно, никто не выражал свои собственные, нигде не заимствованные мысли с таким безмятежным хладнокровием. «Пусть геометрия утверждает целых тридцать столетий, – пишет он в письме к Тейшейре де Азеведо – что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая; но если я нахожу, что от подъезда гостиницы «Универсаль» до подъезда Гаванского табачного магазина проще всего добраться через квартал святого Мартина и холм Благодатской церкви, то я прямо заявлю тридцативековой геометрии, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть блуждающая и капризная кривая!» Провозглашать независимость мысли с такой безудержной фантазией – само по себе достойно удивления; но смело утверждать ее права перед лицом величавой традиции, вопреки догме и в противовес изречениям ученых оракулов – это уже смелость, которую следует считать блистательным исключением!
В другом письме к Тейшейре де Азеведо Фрадике рассказывает об одном поляке, профессоре Г. Корнусском, критике из «Швейцарского обозрения». «Его личный вкус, – пишет Фрадике, – весьма индивидуальный и весьма определенный, решительно отвергал многие, произведения искусства и литературы, которые критика испокон века единодушно признает образцовыми, – например, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, живопись Тициана, трагедии Расина, проповеди Боссюэ, наши «Лузиады» и многое другое. Но всякий раз, когда профессорский долг или обязанности критика повелевали ему сказать правду, этот сильный, бодрый человек, храбрый участник двух восстаний, говорил себе, трепеща: «Нет! Неужели мое суждение вернее всего того, что на протяжении веков говорили светочи человечества? Кто знает? Может быть, в этих произведениях действительно есть величие, и только мой ум бессилен понять его?» И бедный Корнусский, унылый как осенняя ночь, продолжал толковать о хорах из «Аталии»
Мало кто, подобно несчастному Корнусскому, страдает от разлада между собственным и общим мнением. Все грешат тем же раболепием мысли, но с легким сердцем – потому ли, что ум наш не одарен той смелостью, какая нужна, чтобы оспаривать освященные традицией авторитеты, ибо их суждение признается безошибочным, а познания исчерпывающими; потому ли, что общепринятые воззрения, смутно брезжущие в нашей памяти после давно прочитанных книг и когда-то слышанных разговоров, начинают казаться нам нашими собственными мыслями; потому ли, наконец, что эти общие суждения постепенно и незаметно приучают нас мыслить в согласии с ними, – но так или иначе, приходится признать печальную истину: в наше время все склонны думать и чувствовать так, как до нас и вокруг нас думали и чувствовали другие. «Человек XIX века, то есть европеец (ибо, по существу, только европеец является человеком XIX века), – говорит Фрадике в письме к Карлосу Майеру, – дышит мутным и несвежим воздухом, зараженным миазмами банальности. Зараза эта исходит от сорока тысяч томов, которые Англия, Франция и Германия, потея и кряхтя, ежегодно раскладывают на всех перекрестках. В этих сорока тысячах томов бесконечно и нудно повторяются, иногда с небольшими прикрасами, три-четыре мысли и три-четыре наблюдения, унаследованные нами от античности и Возрождения. Государство распространяет инфекцию банальности по каналам своих учебных заведений, и это, о Каролус, называется «давать образование»! Ребенок, едва разбирающий по складам свою первую «Книгу для чтения», уже впитывает в себя отложения общих мест; и в дальнейшем, день за днем, он всю жизнь поглощает сию пищу; газеты, журналы, брошюры, книги пичкают его общепринятыми мыслями, пока весь его ум не пропитается клейкой жижей банальности и не станет столь же бесплодным, как чернозем, варварски утрамбованный песком и щебнем. Чтобы добыть из своего мозга хотя бы одну свежую, сильную идею, нынешний европеец должен предварительно удалиться в пустыню или пампасы и там терпеливо ждать, пока живой ветер природы, хорошенько продув его голову, очистит ее от мусора, накопившегося за двадцать веков истории литературы, и вернет его мозгу утраченную девственность. Поэтому я утверждаю, о Каролус Майерензис, что, если европейский ум гордо пожелает вернуть себе божественную способность творить, он должен года на два отправиться на излечение от книжной цивилизации к готтентотам или патагонцам. Патагония действует на мозг точно так, как вишийская минеральная на печень: очищает от вредных отложений и восстанавливает естественное функционирование. После двух лет дикарского житья среди готтентотов, повинующихся лишь логике инстинкта, что останется у цивилизованного европейца от понятий о Прогрессе, Морали, Религии, Индустрии, Политической экономии, Обществе и Искусстве? Одни лохмотья – точно так же, как через полтора года жизни среди болот и чащ на нем останутся лишь лохмотья брюк и пиджака, вывезенных из Европы. Не имея к своим услугам книг и журналов, чтобы возобновить запас
Так говорил Фрадике. Но «самостоятельное рассмотрение дел человеческих», посильное (как он утверждал) лишь обновленному Адаму, побывавшему в Патагонии и очистившему свой ум от долголетней пыли и мусора литературной истории, сам он предпринял с небывалой энергией и увлечением, не покидая почтенных камней улицы Варенн. А для этого требовалось истинное бесстрашие. В светском обществе, с которым Фрадике Мендеса связывали и вкусы и привычки, – в обществе, где все регламентировано, откуда изгнаны воображение и инициатива, где нет места никакому своеобразию, а мысли (если они хотят нравиться) должны, как и манеры, быть общепринятыми, – в этом обществе Фрадике с его непокорной и неожиданной свободой суждений мог легко прослыть любителем оригинальничания, падким на дешевую славу фатом, желающим, чтобы его заметили. Человек с самобытным и свежим умом, одаренный способностью мыслить оригинально и не скрывающий бурного, неудержимого кипения своей мысли, – такой человек еще более неприемлем для общества, чем неотесанный мужлан, чья неприглаженная шевелюра, громкий хохот и чрезмерная жестикуляция не согласуются с общепринятыми правилами поведения. О человеке с таким своеобразным, непричесанным образом мыслей сразу начнут неодобрительно шептать: «Он оригинальничает! Какие претензии!» А между тем Фрадике ничего так не презирал, как оригинальничание и претенциозность. Он не носил никаких галстуков, кроме темных. Он никогда не оказался бы в числе тех, кто, не питая ненависти к Диане, идет с пылающим факелом поджигать ее храм в Эфесе
Независимость духа, широта интересов и предельная честность мешали моему другу увлечься всецело чем-нибудь одним и на этом одном остановиться; зато качества эти отлично подходили для той особой умственной работы, которую Фрадике предпочитал всякой другой. В 1882 году он писал Оливейре Мартинсу: «К сожалению, я не гожусь ни в ученые, ни в философы. Я не принадлежу к числу добросовестных, полезных людей, по темпераменту своему предназначенных для низшей аналитической работы, которая носит название науки и сводит разрозненные факты к классам и закономерностям, объясняющим отдельные формы существования вселенной; не принадлежу я и к числу людей не столь положительных, но гениальных, по своей одаренности предназначенных для высшей аналитической работы, которая носит название философии и сводит отдельные классы и закономерности к общим формулам, объясняющим самую сущность вселенной. Итак, не будучи ни ученым, ни философом, я не могу содействовать благу себе подобных: не могу улучшить их благосостояние силой науки, производительницы богатств, и не могу возвысить их духовно силой философии, вдохновительницы поэзии. Доступ в историю также для меня закрыт – ибо если литератору достаточно обладать талантом, то историк обязан обладать добродетелью. А я!.. Следовательно, я могу быть лишь просто человеком, который с величайшим интересом и вниманием присматривается к фактам и впитывает идеи, следуя своей дорогой. В настоящее время, милый мой историк, лучшее эгоистическое наслаждение моего ума состоит в том, что я подступаю к какой-нибудь идее или какому-нибудь факту, проскальзываю в самую сердцевину, тщательно осматриваю, исследую то, что не исследовано, радуюсь неожиданностям и интеллектуальным эмоциям, которые эти идеи и факты могут дать, извлекаю тот урок или ту частицу истины, которая таится в них, а затем выбираюсь наружу и хладнокровно, спокойно и без спешки приступаю к другому факту или другой идее; и чувствую себя так, словно посещаю, один за другим, города какой-нибудь страны, где процветают искусства и царит роскошь. Так я когда-то путешествовал по Италии, очарованный блеском красок и форм. По темпераменту и складу ума я не что иное, как турист».
Часть вторая
Письма
I
II
III
IV
V
КОММЕНТАРИИ
Первоначальный замысел «Преступления падре Амаро», по свидетельству друзей писателя, созрел еще в бытность Эсы де Кейроша студентом университета в Коимбре, то есть в 1863—1866 годах. Сюжет романа в его основных чертах не менялся на всем протяжении его длительного вынашивания; но интерпретация этого сюжета и сам текст книги претерпели ряд существенных переработок.
Первая версия романа появилась в феврале 1875 года в журнале «Ревиста де Осиденте», и сразу после ее опубликования автор приступил к серьезной переработке романа, подготовляя его к отдельному изданию. Издание это было отпечатано в Лиссабоне, в типографии Кастро Нунеса, на средства родителей Эсы де Кейроша, так как не нашлось издателя, который пошел бы на риск опубликования столь необычной книги, да еще малоизвестного автора.
Это отдельное издание, представлявшее собой вторую, значительно переработанную версию романа, вышло в свет в 1876 году и было, так же как и журнальное издание, встречено единодушным молчанием газет. Друг Эсы Рамальо Ортиган писал в своих фельетонах «Колючки» в январе 1877 года: «Молчание это было столь непроницаемым, что могло показаться результатом mot d’ordre{Приказа сверху, заговора (франц.).}. Но мы печемся о добром имени нашей журналистики и потому предпочитаем думать, что кажущееся пренебрежение к роману объяснялось попросту тем, что наши португальские критики сознавали свою полную неспособность судить о нем».