Я беру ее в руки. Тоненькая книжица. Серая обложка, малый карманный формат. Пальцы плотно сжимают ее и передвигаются по обложке, как у слепого, пытающегося вылепить в своем пустом взоре незнакомый, но важный для его существования предмет. И я пытаюсь нащупать следы прошлых прикосновений, остатки пальцев и внимания людей, временная линия жизни которых свивались и пересекались с пространственной линией создания, существования и пользования этой книгой, но обложка слишком гладкая, слишком глянцевая, и она не оживает под пальцами, как будто с ее скользкой поверхности стекли и исчезли, растворившись во времени, все следы прошлого, и мне представилось, что будь у нее более шероховатая поверхность, легче было бы оживить людей, которые держали ее в руках, листали и сокричали вместе с автором, неровности удержали бы больше следов, в шероховатостях обязательно осталась бы тяжелая фракция человеческих чувств:, но, к сожалению, она слишком скользкая и молчит под пальцами. А ведь ее, наверное, многие читали тогда, и многие, наверное, остались там, откуда ты ушел, но другим не удалось уйти, потому что у них не было тех прав, что были у тебя, и они остались, боролись с осаждавшим врагом и боролись за свою жизнь, и для них писалась эта книга, и они читали ее, и остались навсегда там, откуда ты ушел за два часа до своего конца, а у них не было прав перед самими собой, перед городом, перед Россией.
Маленький мальчик идет по мертвому блокадному Ленинграду. Куда идет он? Он не знает. Чувство голода, как окостеневший стон стоит в каждой клетке его тела и гонит его вперед и вперед по таким тихим и безлюдным улицам. Режущая тишина. Но она хранит в себе готовность каждую минуту взорваться коротким артобстрелом. И затем снова надвинется гнетущая все заполняющая тишина: О чем думает маленький мальчик, идущий по мертвому городу, какие мысли стоят в открытых зрачках его глаз?:
Может быть он видит вереницу трамваев, застывших в переулке и на изгибе путей, и вокруг вагонов девственное пылевое пространство, на котором обязательно запечатлелся бы след, но следов нет и не видно, что они умерли давно, и давно стоят здесь, только тревожа воспоминания о веселом звоне на поворотах, набитой толпе, свисающей с подножек, о запретной мечте далеких времен — прокатиться на колбасе:
А может быть пред ним стоит плотно засевшая в окончаниях памяти картина прохладного предбанника, и он сидит уже чистенький и влажно-прохладный, и перед ним стоит мама, маленькая и молодая и тоже звонко-чистая, с длинным потоком неуложенных волос и наливает ему лимонад, и лимонад щиплет небо и дает такую приятную отрыжку, и этот запах лимонада, его вкус, память об этой бутылке будут всплывать всегда при воспоминании о прошлой, такой хорошей и такой светлой довоенной жизни: А мама придерживает стакан и щекочет его, и ему самому так и хочется обхватить и обнять свою молодую мамочку, которой никто не верил, что он ее сын — такой она была маленькой и молодой, и ей говорили — какой у нее хорошенький братик:
Или может финский залив и палубу парохода, и он в беличьей шубке, и рядом опять мама, и от катера отходят волны, и он провожает взглядом каждую оторвавшуюся от кормы волну, и они идут одна за другой, и бурлят сначала. А затем успокаиваются, расходится все дальше и дальше. И он бросает одну и начинает смотреть на новую, и все это заключено в купол серого облачного неба, и все равно такого яркого в памяти, потому что это довоенное небо, и оно еще не освещалось скрещениями прожекторов и не заслонялось пухлыми тушами аэростатов. И мама говорит ему — Вовочка, пойдем вниз, здесь холодно, но он отталкивает ее в грудь, ему не хочется уходить, ему нравиться здесь, и ему весело от сырого морского воздуха, заполняющего дыхание, и он не желает понять волнения мамочки, что он простудится, и схватит ангину, а у него такие слабые гланды: