За Сибирью солнце всходит...

Яган Иван Павлович

ЗА СИБИРЬЮ СОЛНЦЕ ВСХОДИТ...

ПОВЕСТЬ-ХРОНИКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЕХАЛ КОЗАК НА ЧУЖБИНУ

ПРОЛОГ

...Почему твое сердце вдруг пронзит острая тоска, если услышишь тревожную песню журавлиного клина, увидишь, как в высоком небе творят прощальные круги грачиные стаи? Говорят, что прощальный птичий крик печален оттого, что птицам жаль покидать «родные гнездовья». Зачем же покидать-то их, если они родные? Мне кажется, что тоскуют птицы, улетая, потому, что у них нет одной-единственной родины...

Сколько написано песен и стихов о птичьих отлетах и прилетах, но не нашлось в них места для снегирей, синиц, белобоких сорок и белых куропаток, которые никогда никуда не улетают, у которых нет другой родины. Зимою и летом, в голодную и холодную пору они верны нашему сибирскому краю, редким березовым колкам и темным вековым урманам. Неприхотливые и неприметные с виду, они здесь выводят птенцов, не забивают им головы сказками о райских краях, а учат выносливости.

Вот почему посветлеет на душе, когда за морозным окном раздастся цвеньканье и треньканье синицы или трескучая пулеметная очередь озябшей сороки. Выйдешь на свет божий, взяв из кухни что бог послал, снимешь шапку и скажешь: «С добрым утром, земляки! Как поживаете? Холодно?» — «Нет, — отвечают, — не очень, но холодновато». — «А чем питаетесь?» — «Чем придется». — «Летели бы вы в теплые края, братцы. Другие ведь летят...» — «Нет, в родном краю и смерть красна».

И мне кажется, самое великое несчастье — потерять родину или за всю жизнь так и не определиться — где она, в каком месте. Не беру большие масштабы. Говорю о той земле, о том уголочке, где впервые увидел свет в окне, небо и солнце над собой, где сделал первый неумелый шаг...

...Пришла мне открытка. В ней написано: «Дорогие д. Ваня и т. Лида! Приглашаем Вас на наше бракосочетание, которое состоится... Леня, Наташа Рогозные...» В открытке все, кроме «д. Ваня и т. Лида», напечатано типографским способом. Теперь это считается... Бог с ним, как это считается... Главное — фамилия — Рогозные. Это фамилия моего двоюродного брата Гриши. Женится его сын, которого я почти не знаю, видел, когда ему было лет пять. Это Гришин предпоследний. Поскребышек его, Сенька, служит на Тихом океане.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Смрадно! Смрадно, як в кошаре! — вращая покрасневшими очами и топая о доливку — земляной пол — чоботами, кричал Омелько Тыртышный... Он стоял посреди низенького куреня петухом, словно ожидая, чтобы его первого клюнули. И тогда... Он только что вернулся с дороги: возил пана Красовского не то в Полтаву, не то в Кобеляки за Ворсклу. Три дня не был дома, нанюхался от пана духов благородных, а то, может, и вин панских покоштувал. И теперь ему смрадно в курене-копанке с одним малюсеньким оконцем в причелке.

Пан Красовский с кучером Омелькой — душа в душу. Перед дорогой в дом зазывает, угощает из хрустальной чарки. После дороги не забывает поднести, задобрить: «Пей, Омелько, да держи язык за зубами. Никто, окроме тебя, не знает, где мы были, чем бога гневили. В зиму куплю тебе новые сапоги и старую барчатку свою отдам...»

Хорошо с паном бывать вместе. Дорога — одна радость для козака. Не дорога — скатерть. А рысаки — не то что орловские или там донские, а какие-то, бес их знает какие: только ветер в хвостах, да в колесах легкого ходка на пружинах посвистывает. А в ходке всегда стоит кованый сундучок панский с горилкой и кушаньями. Как пан утомится — так попросит свернуть с дороги. Пока кони пасутся, Омелько с паном сидят под тенистым дубом, выпивают, полуднюют всякой всячиной. А когда приедут к другому пану — Ковальскому, и там Омельке не худо. Сам собой он красив: цыгановат с лица, чуб кучерявый, непролазный, усы — хоть за ухо закладывай, глаза — черешня переспелая, с огоньком. Ударит Омелько батожком по голенищу, подморгнет правым оком — ни одна служанка пана Ковальского не устоит...

А дома Омельке — каторга. Курень перекособочился, вот-вот рухнет. Дай бог, чтобы рухнул и придавил всех, кто в нем есть: жинку Одарку и всю кагалу из четырех голодранцев, Омелькиных детей.

Этого хочется Омельке не всегда, а только когда он под хмелем с дороги вернется. В остальное время, если он дома, на душе муторно, ноет сердце и совесть поедом загрызает. Отчего это его родные дети боятся? Разве он не батько им? Одарка только одно знает: «Ты бы не пил горилку, а заместо нее у пана гроши брал за работу. Конячку б купили, курень бы перебудували. А так сгинем мы, Омелько...»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Хуторяне схоронили Одарку с Омелькой в одной могиле, под одним крестом. Предлагали некоторые хоронить убийцу на скотском кладбище, но туда ехать далеко, не нашлось охотников из одного горя две канители затевать. На могилки даже пан Красовский пришел; промокнул белым платочком слезу возле глаза, ласково погладил по голове Акулину, шестнадцатилетнюю дочь покойных. Панская служанка раздала хуторским ребятишкам угощенья на помин душ усопших.

Через три дня в хутор приехал старший Одаркин брат Трофим, с двумя какими-то мужиками, которых Акулина сроду не видела. Они тоже, оказалось, родня по материной линии. Мужики сходили на могилки, вернулись с красными глазами. Дядько Трофим больше был зол, чем опечален. Он что-то натужно думал, ходил по куреню, мял и тер свои руки, будто мыл или грел. Свояки, сидя на лавке, смотрели на него и ждали, что он решит. Наконец, дядько Трофим заговорил:

— Вот я и думаю: этих-то определим куда-нибудь с горем пополам. Акулина в наймы пойдет, большая уже. Хлопцы тоже немалые, в подпаски годны, а вот куда малого девать — ума не приложу. Ну, даст бог день — даст и пищу. А зараз пойдем к пану Красовскому, может, какое вспоможение вытребуем, на поддержку сирот. Гайда, хлопцы!

Когда Ворскла пробивала себе дорогу к Днепру, наткнулась на каменистый взгорок. Повернула вправо, обходя заступ, а потом снова влево потекла, почти окружила бугор. Но не стала наступать самой себе на пятки, оставив в прогибе саженей сто земли, потекла дальше. Вот там-то, на зеленом мыску, где Ворскла сделала крутое колено, белеет среди зелени усадьба помещика Красовского. Неведомо, в какие времена люди прокопали перешеек, соединили Ворсклу с Ворсклой же рвом. А через ров мост перекинули, будто по земле было хуже ходить. Но приглядись — заметно, что вдоль рва тянутся построенные, а теперь разрушенные человеческими руками каменные стены. Кто их строил и разрушал — поляк, козак, турок ли? Но, видать, был на мыску боевой городок. Самые старые хуторяне уже не помнят, когда здесь появилось поместье Красовских.

Только и старые и малые знают, что у пана Красовского выгодное место — высокое. Будто бы отсюда смотрели его дед и отец окрест, высмотрели самые лучшие земли, самые добрые луга и дубравы. Да и теперь пан Красовский любуется с высоты, как люди трудятся на арендованной у него земле, в его лугах косят сено, ловят в речке рыбу для него. А на охоту в леса он сам ездит.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Год живет Акулина у пана Зозули. И Тарасик при ней. Он уже на ножки встал, ходит. Живут они с Тарасиком в маленькой комнатке возле коровника. Игнат Сидорович — так зовут пана — не похож на других панов. Одевается он и не по-пански и не по-крестьянски, а так как-то, посреди того: носит вышитую украинскую сорочку, шаровары на очкуре, на голове — соломенный брыль. Подстрижка у него козацкая, с чуприной, усы седые, пушистые.

Да и дом у него не кирпичный, а вальковый, под очеретовой крышей, снаружи побелен, уютный; в нем будто нет острых и темных углов, все округло, все на виду; во всех комнатах и чуланах зимой и летом пахнет свежим хлебом и чебрецом. Хлеб стряпает сама Катерина Марковна, жена Зозули. Работники рассказывают, что ее Игнат Сидорович взял из крестьянской семьи. Да и сам он будто из простых, но сумел выучиться в Харькове на доктора и много лет там проработал. Скопил денег и купил это имение, стал в селах людей лечить. А теперь он все больше пишет да читает. Попишет с месяц, запрягает коней и едет в Полтаву. Назад возвращается с полным ходком книг. В его кабинете все стены из книг, и говорят, он их все перечитал.

Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей — баштанчик. Работников при доме трое — Акулина да двое стариков — Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна — куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща — поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо — на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»

Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:

— Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.

— Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, — говорит Катерина Марковна. — Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...

Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.

— Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

РАССВЕТЫ НАД БАЙДАНОВКОЙ

ЗДЕСЬ МОЯ РОДИНА

Перед Великой Отечественной войной в Байдановке насчитывалось с полсотни дворов, но народу было много: семьи большие. Я тогда еще не мог задумываться, хорошо ли шли дела в колхозе, но помню: как-то к нам подъехала подвода, груженная пшеницей. Отец вышел к воротам.

— Хлопцы! Некуда мне девать ее, ей-богу, некуда! Везите назад, в колхоз!

Но хлопцы не послушались отца, они сказали: «Заработал — получай!» — въехали во двор и открыли люк бестарки, из которой натекла гора золота.

Никогда не забуду наших тополей. Они росли вокруг огорода, высокие и величавые. Казалось, их верхушки достают до облаков. Среди тополей летом и зимой висела прозрачная дымка. Залетит, зацепится за вершины и провиснет над серединой огорода, словно голубая кисея. Даже в тихую погоду в вершинах тополей был слышен мерный, убаюкивающий гул... А если в тополях закукует кукушка, то ни за что нельзя было узнать, где она сидит. Ей всегда откликалось эхо в каждом тополе, сначала громко, потом тише, тише. И только начинал замирать последний отклик, кукушка подхватывала его, и все начиналось снова. Чудилось, будто десятки кукушек перекликаются между собой.

Тополя, посаженные отцом, были гордостью не только нашей семьи, но и всей Байдановки, особой ее приметой. Были они один другого выше и стройней. В мае, напившись вдоволь весны и солнца, они одевались в зеленовато-дымную листву, качались, склоняя друг к другу головы, словно захмелевшие парубки, стройны и беззаботны. Ветер выветривает хмель из их голов, дразнит. Тополя разгорячатся, расшумятся, кажется, они бы бросились вдогонку за ветром-задирой, если бы их не держала крепко мать-земля. И впрямь, наверное, со всего района слетались кукушки, чтобы покуковать в наших тополях.

ЗАЙЧИКОВЫ БУБЛИКИ

Сижу на лавке у окна и гляжу во двор. Окно замерзло, и я смотрю через овальное пятно, которое получилось оттого, что снег оттаял от моего дыхания. Отвернусь, когда бабушка скажет: «Не выдави стекло!», а овал за это время уже покроется ледком, уменьшится. И я снова дышу на стекло, пока не замерзнут губы, лоб и подбородок.

Вот мимо окна проскрипел валенками по снегу мой дед Семен. Соскакиваю с лавки и ныряю под кровать. Там сижу не дыша, слышу, как дед обметает в сенках валенки ракитовым веником, входит в хату, здоровается. Потом, хитро покашляв в кулак, задает вопрос:

— А где это ваш Ванюшка, что-то его не видать?

Я в это время начинаю хрюкать, подражая маленькому поросенку, а дед снова спрашивает:

— Вы что, поросенка купили? Кто это там хрюкает?

«РАСТЕШЬ, ВНУЧЕК? РАСТИ, РАСТИ...»

Пятилетним меня повели в ясли. Да, в ясли. Детского сада байдановцы тогда не знали. Были ясли, куда носили или водили ребятишек всех возрастов — от грудного до восьмилетних. Меня отдавали в ясли как-то несерьезно. Бабушка так и сказала: «Будет ходить, так пусть, может, чему научится. А не захочет, так нечего и неволить хлопца...»

Не понравилось мне в яслях, потому что няня не отпускает ребят от себя ни на шаг, водит за собой, заставляет становиться в кружок, хлопать в ладоши, петь: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай!» или «Саша и Гриша сделали дуду...» Ребята поменьше поют и приплясывают, а мне стыдно.

В тот же день после обеда всех уложили спать, няня ушла куда-то, а я вылез через открытое окно на улицу и убежал, как и предчувствовала бабушка. Шел не улицей, а по-за огородами, боясь, чтобы деревенские гусаки не пощипали.

Домой идти струсил: ругать будут. Пошел на грядки, надергал морковки и уселся под самым высоким тополем, среди заросли из тополиных побегов. Съел морковь, лег на спину и стал глядеть в небо, куда своими вершинами уходят тополя. По небу плывут негустые каракулевые облака. Смотришь на них и на верхушку дерева и видишь, что не тучки плывут, а вся земля плывет, вместе с тополем, огородом, с тобой. Если подольше вглядываться, то окажется, что это уже не тучи, а верблюды из ваты. Потом тучки превращаются в клубок. Через минуту глянешь в небо, а там уже появилась голова знакомого казаха Мукаша, который зимой и летом ходит в лисьем треухом малахае. Мукаш улыбается и что-то говорит, но не слышно что. Его рот все сильней и сильней растягивается в улыбке и до того растянется, что между верхней и нижней губой появляется сквозная щель. Верхняя часть головы Мукаша вместе с малахаем отделяется и плывет в одну сторону, а жиденькая бородка — в другую и превращается в легкую газовую косынку нашей деревенской учительницы Нины Акимовны.

А тополь-великан шелестит листвой, чуть склоняется вершиной к другому тополю, поменьше, будто хочет сказать ему: «Не шуми сильно, Ваня спать хочет. Пусть поспит...» И убаюкали тополя.

БАБУШКА МОТРЯ

У меня были две бабушки. Бабушку по маминой линии звали Акулиной, жила она не с нами, на другой улице. Была она полная и медлительная в разговоре и в движениях, Никогда не ругалась «черными» словами, говорила нараспев, ласково. Меня называла «сыночком», «диточкой». Я ходил к ней в гости, и бабка всегда нагружала меня в обратную дорогу всевозможной зеленью огородной, словно у нас дома этого не было.

Бабушка по отцовской линии жила с нами. Звали ее Матреной, чаще просто Мотрей. Это с ней я спал на одной печке, под одним рядном, получал от нее подзатыльники, бегал к ней жаловаться, если кто-нибудь обидит. Лицо у нее было продолговатое и смуглое, а на лбу — много крупных морщин. Глаза у бабушки глубокие; не так-то легко определить, смеются они или сердятся. Любил я ее за боевой характер. В противоположность бабке Акулине бабка Мотря была сухонькая, подвижная не по летам. Иногда походила на седую девочку: все бегом, бегом. Даже в хате от печки к столу бегала. И так с утра до вечера. Никогда не задумывалась, в каком случае помянуть бога, в каком — черта. Они для нее были равны. Черта она поминала даже чаще: где споткнется, там и чертыхнется. А к богу обращалась по три раза в день — перед сниданком, обедом и вечерей.

Вот она стоит перед иконой на коленях, низко кланяется и шепчет молитву. Некоторые места молитвы произносит совсем невнятно, и я думаю, что бабушка хорошо их не знает. Это был неизменный «Отче наш». Название молитвы я запомнил как одно непонятное: «оченаш». «Избави нас от грехов наших... Яко же мы оставляем должникам нашим...» — шепчет бабушка. А мы в это время сидим за столом и ждем ее, стучим круглыми деревянными ложками по мискам, хлопаем друг друга по лбу, шумим. «Господи, прости меня, грешную!» — заканчивает бабушка. Еще продолжая креститься, встает с колен, поворачивается к нам и говорит:

— Якого вы черта, окаянные! Помолиться спокойно не дают, антихристы! Ешьте!..

Если меня наказывали родители, я лез к бабушке на печку и, уткнувшись лицом в ее подол, тихонько всхлипывал. А она, как бы от моего имени, извинительно говорила: «Вин бильше не будет баловаться... Вин гарный хлопчик...» А потом, улыбаясь уголками рта, спрашивала: «Ну, так кто лучше: мамка чи татко?» И я ей всегда отвечал: «Ты лучше».

КИНО

— Кино приехало! Кино приехало!..

Байдановские мальчишки бегали по улицам и горланили изо всех сил: «Кино приехало!»

Какое оно? Я ни разу не видел его и, как многие наши мальчишки, не представлял, что это такое. Кино привезли из райцентра на подводе. Сгрузили несколько больших ящиков и занесли в школу. Незнакомый парень — это был киномеханик — вышел и сказал нам:

— Кино, ребята, будем показывать вечером, а сейчас идите по домам.

Но где там! Мы боялись на шаг отойти от школы: вдруг без нас начнется или возьмут да и уедут. Киномеханик через несколько минут вынес четыре листа бумаги, на которых было что-то написано большими красными буквами, и раздал их ребятам постарше:

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

И ОСТАЮТСЯ СЫНОВЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В моей городской квартире на пятом этаже раздался звонок. Я открыл дверь и увидел перед собой... мешок. Он был большой и, похоже, с картошкой. Не дожидаясь приглашения, мешок двинулся на меня, и я отступил в сторону. Мешок протиснулся в тесный коридор, остановился, словно выбирая место, куда можно упасть. Я успел заметить под ним полусогнутые дрожащие от напряжения ноги в стареньких, но начищенных ботинках примерно тридцать восьмого размера. Наконец, мешок тяжело рухнул на пол, и из-под него вынырнул человек.

— Здорово, браток!

— Гриша!

Это был мой двоюродный брат, Гриша Рогозный. Он стоял передо мной, вытирая кепкой взмокревшее лицо, приглаживая спутанные жиденькие волосы и как-то жалко и смущенно улыбаясь. Мелкое лицо его измождено и вспахано крупными морщинами. Мы обнялись, поцеловались.

— Ты что это придумал? — спросил я, кивнув на мешок.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Гриша Рогозный сказал: «Хотел к Петру зайти, да постеснялся. Я ему и без того по гроб жизни должен...» Он имел в виду моего родного брата Петра, о котором уже кое-что сказано в «Рассветах над Байдановкой». Про Петра я мог сказать бы то же, что и Гриша...

Я благодарю судьбу за братьев и сестер, родных и двоюродных. Чем старше становлюсь, тем острее чувствую: не хватит жизни и умения, чтобы рассказать о них так, как они того достойны. Они — моя совесть и гордость.

Чего только не перевидел за немалую свою жизнь, но ничто меня так не обижало и не удивляло, не оскорбляло и не ранило, как... Не раз видел, как родные братья судятся друг с другом за гараж или за дом умерших родителей, как в пьяных драках режутся до смерти ножами, рубятся топорами и стреляются из ружей; скопом дубасят родного отца, берут его за «яблочко» из-за «трешки на пузырь», сквернословят друг при друге.

Никогда в жизни не слышал от старшего брата матерка или хотя бы непристойного слова. В молодости я стеснялся курить при нем, как и при отце. Такие же отношения у нас с младшим братом. До сих пор верю, что он в сорокатрехлетнем возрасте не умеет материться, не знает бранных слов. Что уж говорить о сестрах. Мы никогда не объясняемся в любви друг к другу, просто молча любим, бережем ту любовь. Ей, нашей любви, много-много лет, она передалась нам от бабушек, от родителей, Любовь наша строгая и вечная. Дай бог каждому такого... Если бы дети наших детей знали такую любовь. Для них, может быть, и пишу о своих братьях...

...Летние ночи в нашей Байдановке сказочны. Еще оставалось три часа до рассвета и три года до войны. Наработавшись, нашутившись и напевшись, байдановцы легли почивать. А чтобы им лучше спалось, природа собрала все свои добрые силы, всю материнскую мудрость и стала в изголовье своего любимого дитяти — усталого землепашца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мой дядя по матери, Яков Савельевич Рогозный, был лучшим кузнецом на большую округу. А в Байдановке он был чуть не единственным. О его мастерстве в наших краях до сих пор вспоминают. Говорят: «Вот мастер-то был! Нахолодную сваривал металлические шины на тележные колеса...» Так, не так ли, что касаемо сваривания «нахолодную», но точно, что он с напарником, звавшимся молотобойцем, приводили в исправность посевной инвентарь еще по снегу. Как сказали бы сейчас, задолго до посевной плуги, бороны, культиваторы, сеялки, бестарки, горючевозки — все стояло «на линейке готовности».

Как цепка детская память! Воображение ли рисует, в самом ли деле так было, но помню байдановскую кузню довоенных лет. Мы, бесштанные карапузы, бегали на зов наковальни, как в сказку, заглядывали через дверь в полумрак, где свершалось чудо. Все, что сейчас показалось бы крайне примитивным, чего нынче даже в музее не увидишь, нам тогда казалось грандиозным и тайно-загадочным...

...Читаю романы, повести, рассказы про село, и если в них речь идет о кузнице, то она почему-то всегда «выносится» на край села. Конечно, поэтично: ранним утром ли, на закате ли дня с дальнего конца села доносится стукоток молотков, звяканье железа, над крышей кузницы вьется дымок, видимый всему селу...

У нас все было не так. Может быть, потому что Байдановка была не селом, а маленькой деревней. Она стояла, как в песне сказано, среди долины ровныя... А кузня наша была в центре деревни, на стыке двух улиц.

Если бы меня тогда и на свете не было, все равно бы я после знал и помнил кузню. Но в том-то и дело, что я тогда уже топтал траву, целовался с теленком, боялся соседского гусака и умел совать под нос «дулю» неугодному человеку. Трехлетний, бесштанный, схоронив в ладошку «стрючок», чтобы его не оторвал соседский гусак, пробегал я мимо десяти хат и оказывался возле кузни.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мы с Петькой идем выливать сусликов. Вместе с нами идет Петькин одноклассник Пашка Савоткин. Он года на два старше моего брата, но в четвертом классе учились вместе, потому что Пашка во втором и третьем классах «сидел» по два года. На второй год и в четвертом остался. Пашка слывет в Байдановке за человека с придурью. На это есть причины. В свои четырнадцать лет он вымахал ростом с доброго мужика, по-медвежьи силен и неуклюж. Толстый, рукастый, большеголовый. Волосы у него белые, как сметана, такого же цвета брови и ресницы, маленькие глазки.

«Придурь» Пашки заключается в том, что никогда нельзя знать, что может выкинуть через минуту этот вальковатый подросток. А от него можно ждать чего угодно. Шкодит он не то чтобы из озорства, а больше потому, что Пашкины голова и руки действуют как бы отдельно, независимо друг от друга. Могучим Пашкиным рукам всегда хочется что-то ломать, корежить, крушить. Петька рассказывал дома, как однажды Пашка учудил в школе. На перемене подошел к ведерку с питьевой водой, зачерпнул зеленой эмалированной кружкой воды, напился. Стоит, вертит кружку в руках, осматривает ее со всех сторон, словно впервые видит. В ту минуту кто-то из учеников подошел к нему. Пашка, не раздумывая, трахнул пацана кружкой по голове, так ударил, что рассек кожу. Пацана пришлось отправить в соседнюю деревню к фельдшеру. А когда учитель стал допытываться у Пашки, за что ударил ученика, тот простодушно ответил:

— А я хотел проверить, согнется кружка или нет...

Поломанные в школе стулья, градусники, указки и парты — дело Пашкиных рук. Поймает он пацана, попавшегося под руку, не важно какого возраста, заломит ему руки назад и начнет «выворачивать силу». Было у него прозвище — Бегемот, данное за его неуклюжесть и могутность.

Однако Пашку нельзя было назвать жестоким. При своей огромной силе он не умел толком ни драться, ни бороться, был очень обидчив. Если какому шустрому пацану удастся съездить Пашке по сопатке, то Пашка тут же завоет, как беспомощное дитя, и даже не подумает о расплате. Убегает домой, садится под окном и долго бесслезно скулит. В скулеже с ним никто не сможет посоревноваться: Пашка может без отдыха выть с полудня до полночи...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Я уже рассказал, как началась для нас война, как мы ее пережили, как наш Петька стал офицером, как он уезжал на фронт. А дальше было так.

Когда пал Берлин, в штурме которого принимал участие отец, Петькина часть оказалась всего в сорока километрах от отцовой. Они знали адреса друг друга и после Победы списались. Петька рвался на встречу с отцом. Но его взвод назначили «в оцепление» на Потсдамской конференции. Однажды какими-то судьбами ему удалось отпроситься на сутки или сколько там... Приехал в расположение части отца, а ему сказали: «Вчера только ефрейтор Яган отправлен домой...» Вот незадача!

Только через год Петро получил отпуск. К тому времени мы построили новую хату, тоже дерновую мазанку, но побольше прежней. Отец работал в колхозе кладовщиком, донашивал солдатскую форму уже с гражданскими заплатками. А я по-прежнему (будь они неладны!) пас колхозных свиней. Все на мне было, как и в войну: штаны, о которых я уже рассказывал, штопаная и латаная-перелатаная рубашонка. Но на голове носил фетровую шляпу, привезенную отцом из Германии. Именно — носил. Надевал я ее на разные манеры: то сдвигал на затылок, то бекренил на левую и на правую сторону, то пристраивал ее «с заломом». К той поре у меня уже был хороший чуб, и я, намочив его, взбивал «под кудри» и выставлял из-под шляпы, завлекал ровесницу Полю Павлову. Встретившись, она делала мне комплименты: «О, ты, Ваня, как городской...» Ох, каким же дурнем, наверное, выглядел я в ее глазах и в глазах однокашников! Босиком и... в «германской» шляпе.

В один из дней выгнал я свиней на незасеянное поле, на котором рос пышный молочай — любимая еда свиней за неимением лучшей. Сам отирался возле колхозной кладовой. Заметил: со стороны Андреевки едет машина, волоча за собой хвост пыли. Присмотрелся: машина — «Студебеккер». В кузове люди, стоят за кабиной. Когда машина приблизилась, я узнал тетю Полю, отцову сестру, с мужем. Они жили в городе. Тетя Поля, узнав меня, стала показывать пальцем в кабину: мол, там кто-то не случайный. Издалека я заметил сквозь стекло человека в офицерской форме и сразу понял: Петька. Кинулся в кладовую и сообщил отцу новость. Он засуетился, за-поддергивал пояс галифе, даже нос утер ладошкой.

Мы выбежали из кладовой, когда машина уже остановилась против дверей. Я видел, как Петька выскочил из кабины с той стороны и его сапоги направились в обход машины. Отец стал обходить машину, чтобы зайти на «ту сторону», а Петька в это время пошел на «эту сторону». Ища друг друга, отец с братом, наверное, трижды обежали «Студебеккер». Потом старый солдат сообразил: остановился с одной стороны, присел и посмотрел под машину. Увидев, куда направились Петькины сапоги, пошел навстречу... Петька оказался чуть не на голову выше отца.