Антон Чехов. Роман с евреями

Яковлев Лео

Лео ЯКОВЛЕВ

АНТОН ЧЕХОВ. РОМАН С ЕВРЕЯМИ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

В последние десятилетия XIX века русская литература достигла расцвета и обрела международное признание, заняв свое место среди великих национальных литератур. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков стали для русской читающей публики учителями жизни и законодателями литературной моды.

Не менее интенсивно развивалась в эти годы и на рубеже столетий русская философия. Общественное влияние философии и философов с каждым десятилетием становилось все более значительным.

И вот в такое, явно перенасыщенное «властителями дум» историческое время в России появляется писатель и мыслитель наднационального, вселенского масштаба, не претендующий на роль «учителя человечества», — Антон Чехов. Ему, наделенному всеведеньем, предстояло избрать путь исполнения возложенной на него высокой общечеловеческой миссии.

Глава 1

АНТОН И ЕГО БРАТЬЯ

На всякий случай напомню, что Антон Чехов родился в Таганроге 17 (29) января 1860 г.

Семья его была, по нашим нынешним представлениям, огромна. Ее члены поддерживали постоянные отношения с родней по отцовской и материнской линиям. Мир Антона, таким образом, был густонаселенным, и самыми близкими ему людьми в этом мире детства были его родные братья — Александр, Николай, Иван, Михаил, сестра Мария, отец и мать.

Отец Антона — Павел Егорович — был сыном выкупившего себя на волю крепостного крестьянина. Мать — Евгения Яковлевна, в девичестве Морозова, принадлежала к мещанской семье также с весьма недавним крепостным прошлым и с примесью украинской крови, о чем постоянно помнил Антон, говоривший, что по бабке он — хохол и потому якобы ленив и тяжел на подъем.

Мужская часть этих семей в «поколении отцов» занималась в основном торговлей — своей или в услужении у более зажиточных купцов. Коммерческая удача и Чеховым, и Морозовым не сопутствовала, призрак разорения и нищеты постоянно витал над ними.

Генетическая память о крепостной зависимости и экономическая неуверенность порождали рабские чувства — страх и озлобленность, ненависть — вечные спутники русской души, как говаривал Некрасов. Анализировать объективные причины своих неудач эти люди не умели и предпочитали видеть их в кознях конкурентов. А среди таких конкурентов в тех местах — в Ростове, Таганроге, Нахичевани — было немало инородцев: греков, армян, итальянцев и, конечно, евреев.

Глава 2

ТИНА ДНЕЙ

Литературные успехи расширяют круг знакомств, и среди адресатов в эпистолярном наследии Чехова появляются Мария Киселева, Виктор Билибин, Леонид Трефолев, Лиодор Пальмин и, наконец, Алексей Суворин.

В переписке этого времени, вернее в ее фрагментах, относящихся к евреям и еврейству, действует и строго соблюдается все та же обиходная двойная мораль: в письмах к членам семьи и единомышленникам используется слово «жид» и производные словечки, а к «сомнительным адресатам», когда нет уверенности во взаимопонимании в «еврейском вопросе», еврей называется «евреем». Так, например, слово «жид» отсутствует в более чем полутора сотнях писем к Лейкину, хотя обсуждаемый в их переписке круг вопросов то и дело касается литераторов еврейского происхождения, и даже изобретенное то ли Чеховым, то ли Лейкиным для обозначения редактора-издателя «Новостей дня» и «Русского сатирического листка» Абрама Липскерова слово «еврюга» звучит в контексте переписки предельно доброжелательно.

Зато эта доброжелательность исчезает, когда отпадает необходимость церемониться, и, например, поручая брату передать письмо выкресту Александру Левинсону, издававшему «Сказки Мельпомены», Чехов писал: «Жалею, что заставляю тебя, беднягу, шляться по 10 раз к этим жидам» (Ал. Чехову, июль 1884 г.).

Таким человеком был Антон Чехов, когда евреи появились в его собственном доме и в довольно большом количестве.

Чтобы понять некоторые ситуации, возникавшие в жизни молодого Чехова, нужно попытаться по возможности точнее представить себе, каким он был. В бывшем «советском» литературоведении с легкой руки первого литературного вождя — Максима Горького, знавшего Чехова лично, но в более поздний период его жизни, утвердилось представление о нем как о человеке запредельно скромном и деликатном. В своих отрывочных заметках о Льве Толстом Горький вспоминает, как граф спросил Чехова:

Глава 3

ЭТНИЧЕСКАЯ ЦЕНЗУРА

20 января 1942 г. на одной из вилл, расположенных в предместье Берлина на улице Ам гроссен Ванзее, собралась человекоподобная мразь, чтобы «окончательно решить» судьбу первой невесты Антона Чехова Дуни Коновицер-Эфрос, которой шел в это время восемьдесят первый год. «Гости съезжались на дачу» по пригласительным билетам. В них было указано, что в программе совещания — «окончательное решение еврейского вопроса» и «товарищеский» завтрак после завершения обсуждения.

«Окончательное решение еврейского вопроса» не заставило себя долго ждать, и через год с небольшим Дуню, находившуюся в Париже в доме престарелых (ее сын Николай, которого когда-то Чехов пытался приобщить к сочинительству, был в это время в отрядах Сопротивления), вместе с другими, неразобранными по семьям обитателями этого приюта доставили в Треблинку, и в этом концлагере закончился ее земной путь. Кретины в эсэсовской форме и в железных крестах, полученных за «героизм» в массовых убийствах беззащитных стариков и детей, никогда не поверили бы, что эта старая еврейка из Парижа — бессмертна, что ее имени предстоит рядом с именем Антона Чехова жить в веках. Но изменить что-либо в ее посмертной судьбе никакие «фюреры», «вожди» и прочие отбросы человечества уже не могли.

Последней в программе рассматривалась проблема «мишлингов» — полукровок первой и второй степени, а также «смешанных» браков евреев и «арийцев». Видимо, завтрак остывал и по «мишлингам» так до конца и не договорились. Их предлагалось кастрировать, а кое-кого и расстреливать, но поскольку по этому аспекту еврейского вопроса окончательное решение не приняли, то «мишлингам» повезло. У одного из них я брал интервью для фонда С.Спилберга и узнал, что всех тех из них, кто в последние недели существования «тысячелетнего рейха» находился в Берлине, согнали в отряды для разборки самых тяжелых завалов. Когда я слушал рассказ женщины, пережившей нацистский геноцид, о судьбе ее немецко-еврейской семьи, я вспоминал мучительные раздумья Чехова о перспективах ассимиляции евреев в России вообще и о смешанных браках в частности, и меня не покидало впечатление, что он уже тогда, в восьмидесятых годах XIX века, предчувствовал трагический финал этих попыток некоторой части русского (а в Германии — немецкого) еврейства покинуть свой этнос и влиться в русское большинство и что он, как всегда, своими художественными средствами пытался обратить внимание и предупредить об опасности, таящейся в этих, казалось бы, вполне позитивных процессах.

Следует отметить, что инициатива обращения евреев в православие в России в XIX веке принадлежала императорской власти, предпринявшей в 1800—1830-х гг. ряд конкретных мер в этом направлении, но натолкнувшейся на активное и пассивное сопротивление самих евреев. Православными евреями стали единицы, а основная масса предпочла сохранить свою религию и национальный уклад. В то же время те, кто последовал за новыми пастырями, действительно уравнялись с коренным населением, многие, получив высшее образование, получили дворянство, породнились с русскими дворянскими семьями, и старые русские дворянские и даже аристократические роды, как правило, не только не скрывали, но иногда и гордились примесью еврейской крови (например, русское потомство Шафирова). Так было до тех пор, пока еврейское ассимиляционное движение не начало становиться более массовым, а проблема смешанных браков даже приобрела скандальный характер (имеется в виду «Люцинское дело» 1885 г. об убийстве служанки-украинки с обвинением ее хозяев-евреев, будто бы желавших любыми средствами предотвратить женитьбу на ней их сына). В связанных с этим делом публикациях «Новое время» поддержало идею смешанных браков как скорейший путь к полной ассимиляции и к исчезновению еврейской нации в России, присоединившись, таким образом, к старой государственной точке зрения.

Но все то, что легко решалось на статистическом государственном уровне, существенно усложнялось, когда речь шла о конкретной судьбе, и тому свидетельство — случай из жизни Достоевского, который на шестом десятке познакомился с девятнадцатилетней еврейкой Софьей Лурье из Минска. Переписка Достоевского с ней сохранилась не полностью: по воспоминаниям ее сына — профессора Калифорнийского технологического института П.Эпштейна, семь писем писателя замотал В.Розанов, и они пропали. Уцелевшие же послания Достоевского исполнены отеческой ласки и заботы о молодой еврейке, и, когда она сообщила, что ее собираются выдать замуж: «За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богаты… Мамаша хочет, чтоб я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он… Его фамилия Блох… ему 35 лет, а мне еще нет 19» (С.Лурье — Ф.Достоевскому, 13 декабря 1877 г.), писатель ответил: «35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтобы Вы вышли замуж за доктора! Одно Вы не написали, какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник?» (Ф.Достоевский — С.Лурье, 11 марта 1887 г.). Достоевскому явно хочется, чтобы жених Софьи был евреем, чтобы она осталась в своем кругу (слова «ваш круг» Достоевский дважды повторяет в одном из писем к ней). В своем ответном письме Лурье не сообщила Достоевскому о конфессиональной принадлежности своего жениха, так как решительно ему отказала, и Достоевский, к сожалению, не высказал свои взгляды на ассимиляцию с помощью смешанных браков.

Глава 4

МАРШ МЕНДЕЛЬСОНА

Опыт общения с выкрестом Александром Иванычем позволил Чехову проследить индивидуальную судьбу принявшего православие еврея, но не давал ответа на более щекотливый вопрос о вариантах судьбы православной еврейки — женщины, т. е. существа, более зависимого от людей и обстоятельств, чем даже неприкаянный Александр Иваныч. Кроме того, Чехов, вероятно, ощущал неравновесие порожденных им еврейских образов: шлюха Сусанна не «уравновешивалась» ни «ведьмой», ни несколько неубедительным в своей положительности Александром Иванычем, к тому же почти не замеченным читателями. Чувство меры и равновесия — а Чехов был тем самым апокалиптическим всадником, имеющим меру в руке своей, — требовало, чтобы еврейская шлюха была уравновешена не только русской шлюхой, но и еврейской страдалицей.

Необходимость в установлении такого равновесия усиливалась еще и тем, что «Новое время», которому он был обязан улучшением своего материального благосостояния и с которым хотел продолжать сотрудничество, влопалось в очередное дерьмо, устроив антисемитский шабаш вокруг мертвого Надсона, затравленного этой же грязной газетенкой, хотя Надсон был не только православным, но и вообще лишь наполовину евреем.

Сам Чехов очень высоко оценивал Надсона:

«Отчего петербургская литературная братия не служила панихиды по Надсоне? Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона» (Н.Лейкину, 26 января 1887 г.);

«Надсона, пожалуй, раздули, но так и следовало: во-первых, он был лучшим современным поэтом, и, во-вторых, он был оклеветан» (Н.Лейкину, 8 февраля 1887 г.). Как видим, Чехов не стеснял себя в выражениях, хотя клевета исходила от тех, с кем ему приходилось сотрудничать.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Антон Чехов

«ЕВРЕЙСКИЕ РАССКАЗЫ»

ТИНА

В большой двор водочного завода «наследников М.Е. Ротштейн», грациозно покачиваясь на седле, въехал молодой человек в белоснежном офицерском кителе. Солнце беззаботно улыбалось на звездочках поручика, на белых стволах берез, на кучах битого стекла, разбросанных там и сям по двору. На всем лежала светлая здоровая красота летнего дня, и ничто не мешало сочной молодой зелени весело трепетать и перемигиваться с ясным голубым небом. Далее грязный, закопченный вид кирпичных сараев и душный запах сивушного масла не портили общего хорошего настроения. Поручик весело спрыгнул с седла, передал лошадь подбежавшему человеку и, поглаживая пальцем свои тонкие черные усики, вошел в парадную дверь. На самой верхней ступени ветхой, но светлой и мягкой лестницы его встретила горничная с немолодым, несколько надменным лицом. Поручик молча подал ей карточку.

Идя в покои с карточкой, горничная могла прочесть: «Александр Григорьевич Сокольский». Через минуту она вернулась и сказала поручику, что барышня принять его не может, так как чувствует себя не совсем здоровой. Сокольский поглядел на потолок и вытянул нижнюю губу.

ПЕРЕКАТИ ПОЛЕ

Путевой набросок

Я возвращался со всенощной. Часы на святогорской колокольне, в виде предисловия, проиграли свою тихую, мелодичную музыку и вслед за этим пробили двенадцать. Большой монастырский двор, расположенный на берегу Донца у подножия Святой Горы и огороженный, как стеною, высокими гостиными корпусами, теперь, в ночное время, когда его освещали только тусклые фонари, огоньки в окнах да звезды, представлял из себя живую кашу, полную движения, звуков и оригинальнейшего беспорядка. Весь он, от края до края, куда только хватало зрение, был густо запружен всякого рода телегами, кибитками, фургонами, арбами, колымагами, около которых толпились темные и белые лошади, рогатые волы, суетились люди, сновали во все стороны черные длиннополые послушники; по возам, по головам людей и лошадей двигались тени и полосы света, бросаемые из окон, — и все это в густых сумерках принимало самые причудливые, капризные формы: то поднятые оглобли вытягивались до неба, то на морде лошади показывались огненные глаза, то у послушника вырастали черные крылья… Слышались говор, фырканье и жеванье лошадей, детский писк, скрип. В ворота входили новые толпы и въезжали запоздавшие телеги.

Сосны, которые громоздились на отвесной горе одна над другой и склонялись к крыше гостиного корпуса, глядели во двор, как в глубокую яму, и удивленно прислушивались; в их темной чаще, не умолкая, кричали кукушки и соловьи… Глядя на сумятицу, прислушиваясь к шуму, казалось, что в этой живой каше никто никого не понимает, все чего-то ищут и не находят и что этой массе телег, кибиток и людей едва ли удастся когда-нибудь разъехаться.

К дням Иоанна Богослова и Николая Чудотворца в Святые Горы стеклось более десяти тысяч. Были битком набиты не только гостиные корпуса, но даже пекарня, швальня, столярная, каретная… Те, которые явились к ночи, в ожидании, пока им укажут место для ночлега, как осенние мухи, жались у стен, у колодцев или же в узких коридорчиках гостиницы. Послушники, молодые и старые, находились в непрерывном движении, без отдыха и без надежды на смену. Днем и позднею ночью они одинаково производили впечатление людей, куда-то спешащих и чем-то встревоженных, лица их, несмотря на крайнее изнеможение, одинаково были бодры и приветливы, голос ласков, движения быстры… Каждому приехавшему и пришедшему они должны были найти и указать место для ночлега, дать ему поесть и напиться; кто был глух, бестолков или щедр на вопросы, тому нужно было долго и мучительно объяснять, почему нет пустых номеров, в какие часы бывает служба, где продаются просфоры и т. д. Нужно было бегать, носить, неумолкаемо говорить, но мало того, нужно еще быть любезным, тактичным, стараться, чтобы мариупольские греки, живущие комфортабельнее, чем хохлы, помещались не иначе, как с греками, чтобы какая-нибудь бахмутская или лисичанская мещанка, одетая «благородно», не попала в одно помещение с мужиками и не обиделась. То и дело слышались возгласы: «Батюшка, благословите кваску! Благословите сенца!» Или же: «Батюшка, можно мне после исповеди воды напиться?» И послушник должен был выдавать квас, сена или же отвечать: «Обратитесь, матушка, к духовнику. Мы не имеем власти разрешать». Следовал новый вопрос: «А где духовник?» И нужно было объяснять, где келия духовника… При такой хлопотливой деятельности хватало еще времени ходить в церковь на службу, служить на дворянской половине и пространно отвечать на массу праздных и непраздных вопросов, какими любят сыпать интеллигентные богомольцы. Приглядываясь к ним в течение суток, трудно было понять, когда сидят и когда спят эти черные движущиеся фигуры.

СТЕПЬ. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОЕЗДКИ

(фрагмент)

В вечерних сумерках показался большой одноэтажный дом с ржавой железной крышей и с темными окнами. Этот дом назывался постоялым двором, хотя возле него никакого двора не было и стоял он посреди степи ничем не огороженный. Несколько в стороне от него темнел жалкий вишневый садик с плетнем, да под окнами, склонив свои тяжелые головы, стояли спавшие подсолнечники. В садике трещала маленькая мельничка, поставленная для того, чтобы пугать стуком зайцев. Больше же около дома не было видно и слышно ничего, кроме степи.

Едва бричка остановилась около крылечка с навесом, как в доме послышались радостные голоса — один мужской, другой женский — завизжала дверь на блоке, и около брички в одно мгновение выросла высокая тощая фигура, размахивавшая руками и фалдами. Это был хозяин постоялого двора Моисей Моисеич, немолодой человек с очень бледным лицом и с черной, как тушь, красивой бородой. Одет он был в поношенный черный сюртук, который болтался на его узких плечах, как на вешалке, и взмахивал фалдами, точно крыльями, всякий раз, как Моисей Моисеич от радости или в ужасе всплескивал руками. Кроме сюртука, на хозяине были еще широкие белые панталоны навыпуск и бархатная жилетка с рыжими цветами, похожими на гигантских клопов.

Моисей Моисеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу, и бледное лицо покривилось такой улыбкой, как будто видеть бричку для него было не только приятно, но и мучительно сладко.

СКРИПКА РОТШИЛЬДА

Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно. В больницу же и в тюремный замок гробов требовалось очень мало. Одним словом, дела были скверные. Если бы Яков Иванов был гробовщиком в губернском городе, то, наверное, он имел бы собственный дом и звали бы его Яковом Матвеичем; здесь же в городишке звали его просто Яковом, уличное прозвище у него было почему-то — Бронза, а жил он бедно, как простой мужик, в небольшой старой избе, где была одна только комната, и в этой комнате помещались он, Марфа, печь, двухспальная кровать, гробы, верстак и все хозяйство.

Яков делал гробы хорошие, прочные. Для мужиков и мещан он делал их на свой рост и ни разу не ошибся, так как выше и крепче его не было людей нигде, даже в тюремном замке, хотя ему было уже семьдесят лет. Для благородных же и для женщин делал по мерке и употреблял для этого железный аршин. Заказы на детские гробики принимал он очень неохотно и делал их прямо без мерки, с презрением, и всякий раз, получая деньги за работу, говорил:

— Признаться, не люблю заниматься чепухой.

Кроме мастерства, небольшой доход приносила ему также игра на скрипке. В городке на свадьбах играл обыкновенно жидовский оркестр, которым управлял лудильщик Моисей Ильич Шахкес, бравший себе больше половины дохода. Так как Яков очень хорошо играл на скрипке, особенно русские песни, то Шахкес иногда приглашал его в оркестр с платою по пятьдесят копеек в день, не считая подарков от гостей. Когда Бронза сидел в оркестре, то у него прежде всего потело и багровело лицо; было жарко, пахло чесноком до духоты, скрипка взвизгивала, у правого уха хрипел контрабас, у левого — плакала флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целою сетью красных и синих жилок на лице, носивший фамилию известного богача Ротшильда. И этот проклятый жид даже самое веселое умудрялся играть жалобно. Без всякой видимой причины Яков мало-помалу проникался ненавистью и презрением к жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал придираться, бранить его нехорошими словами и раз даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и проговорил, глядя на него свирепо:

— Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно полетели у меня в окошке.

СТУДЕНТ

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.

— Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.