«Сколько лет было Акиму, никто не мог сказать, да и сам он не знал.
Хозяйка его умерла, дети выросли, и сам он одряхлел так, что не мог уже работать: только липовые лапотки плел. Семья жила вместе неразделенная, в одной избе, – но нужды с каждым днем не убывало, а прибавлялось.
Тяжело было смотреть Акиму на эту бедность, и он совестливо, с душевной болью принимал каждый кусок хлеба…»
I
Сколько лет было Акиму, никто не мог сказать, да и сам он не знал.
Хозяйка его умерла, дети выросли, и сам он одряхлел так, что не мог уже работать: только липовые лапотки плел. Семья жила вместе неразделенная, в одной избе, – но нужды с каждым днем не убывало, а прибавлялось.
Тяжело было смотреть Акиму на эту бедность, и он совестливо, с душевной болью принимал каждый кусок хлеба.
Домашние, особенно сноха, попрекали его старостью и часто говорили:
– Чужой век заедаешь, старик!.. Давно пора тебе на покой… Помри-ка бы лучше!.. А?..
II
Через три месяца возвратился Аким из города. Пришел он грязный, весь иссохший и еще желтее, чем был: кости да кожа. И нос заострился, и щеки ввалились, а глаза глубже запали под густые белые брови. Торжественное и светлое появилось в его лице, как будто понял он душой какую-то большую и новую правду, которой не знал раньше.
Семейные истопили для старика баню, долго парили его и скребли грязь тюремную, а Аким веселый и разговорчивый стал, все подшучивал:
– Добра-то этого – вшей да клопов – там видимо-невидимо!.. И вша рестанская на подбор, – одна к другой, – белая, крупная да мягкая…
Посмеивался старый в омытую серебряную бороду, сидя в бане на полке, и смех был добрый такой, растворявший в себе все тюремные обиды и страдания.
Вечера деревенские долгие. Все село перебывало у Зотовых послушать, как рассказывал Аким про тюрьму. Лучами морщинки от глаз его расходились, добрая улыбка на лице играла, и говорил он ровно и тихо, – словно сказку ребятам рассказывал: