Без выбора (автобиографическое повествование)

Бородин Леонид Иванович

Автобиографическое повествование Леонида Ивановича Бородина «Без выбора» можно назвать остросюжетным, поскольку сама жизнь автора — остросюжетна. Ныне известный писатель, лауреат премии А.И. Солженицына, главный редактор журнала «Москва», Л.И. Бородин добывал свою истину как человек поступка не в кабинетной тиши, не в карьеристском азарте, а в лагерях, где отсидел два долгих срока за свои убеждения. И потому в книге не только воспоминания о жестоких перипетиях своей личной судьбы, но и напряженные размышления о судьбе России, пережившей в XX веке ряд искусов, предательств, отречений, острая полемика о причинах драматического состояния страны сегодня с известными писателями, политиками, деятелями культуры — тот круг тем, которые не могут не волновать каждого мыслящего человека.

Сколько себя помню (а помню рано, с трех лет уже большими эпизодами, а как война началась, воспоминания последовательны и отчетливы), так вот, сколько помню себя, при себе, рядом с собой или где-нибудь невдалеке всегда вижу загадочную штуку — одноглазый бинокль, или бинокль для одного глаза, или монокуляр, как его называла бабушка, потому что если «би», то это «два»… А тут один, а второй вовсе не отломался, его специально не приделывали, но так вот и задумывали, чтоб то одним глазом посмотреть, то другим и сравнить, каким виднее.

«Виднее» было обоими одинаково. Только двумя глазами, без этой штуки, было видно правильнее, потому что все, что есть, все и видно, хотя и отдаль. А в этом самом «моне» хоть и вблизь, но только кусочек всего, а кусочек без всего видеть хотя и дивно, но досадно, потому что невидимому, возможно, обидно за невидимость. А если начинаешь водить туда-сюда, то вообще никакого толку — сплошное мелькание.

К тому же, когда монокуляр переставляешь от одного глаза к другому, положим, смотришь на скалу, — она прыгает то влево, то вправо, а по правде-то она на месте… Но все равно здорово! На скале видишь не только кедр, но и знаки на нем— впростую их ни за что не рассмотреть.

У подножья серых скал

Как и у многих, сознательная жизнь моя начиналась вместе с бабушкой. Ольга Александровна Ворожцова, дочь сибирского купца средней руки, учительница по профессии, а по моей памяти — энциклопедистка… «Моя бабушка знает все!» — таково было первое убеждение в жизни.

Преподавательница Иркутского сиропитательного приюта… В русско-японскую — санитарка в офицерском госпитале при штабе генерала Куропаткина… Вместе с какой-то Великой княжной, подруги… Потом первая на Байкале метеостанция в том самом Маритуе, где пройдет мое детство… Девятый ребенок в семье, она одна переживет революцию (два брата бесследно пропали где-то на сибирских просторах с отрядом каппелевцев). С моим дедом, белорусом по происхождению, расстанется в те же революционные годы, и дальше всю жизнь с нами — с моей мамой и со мной…

Это она научит и приучит меня всему, что нужно детству — от трех лет до одиннадцати. Первое и главнейшее — жить с книгой. Она же в самом моем раннем детстве сумеет нарисовать по уровню понимания моего картину русской истории, ту, что началась в незапамятные времена, где-то с «царя Салтана», трудно, но славно длилась тысячу лет, а в семнадцатом году только запнулась о колдобину накопившейся человечьей злобы — и, как говорится, рожей в грязь; да на то Божии дождики, чтобы отмываться и светлеть ликом более прежнего.

«Как ныне сбирается…» знал в восемь, «Песнь про купца…» в девять, в это же время — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка». Фет, Тютчев, Майков, Полонский — это во время наших с ней постоянных прогулок по ближайшим лесам. (Когда позднее начинал читать Маяковского — словно гвозди заглатывал.) Горестные ямщицкие песни — перед сном. Мировой оперный репертуар — весь до двенадцати лет. Дочь девятнадцатого века, она не изжила романтики народовольчества, и некрасовский плач о страдальце-народе образом «несжатой полосы» прочно окопался в душе, формируя ту самую «отзывчивость», каковая в итоге и образовала мою жизнь так, как она прошла.

Много мне поведала купеческая дочь, но ни слова о Боге и ни слова о советской власти. Пока она была жива, мы существовали с ней вдвоем в несколько странном национальном поле, куда злоба или доброта дня длящегося не залетала. То было поле духа, единого национального духа, но, как понял много позднее, духа все же ущербного, ибо без высшей явности духа — Духа Свята; о Его присутствии в мире мне поведано не было. И эта ущербность воспитания так и осталась до конца не преодоленной. По молодости она компенсировалась особенным, исступленным отношением к Родине, в чем, безусловно, был изъян, поскольку в моем взыске к Родине первичной была требовательность: как у любимой женщины, у нее не должно быть недостатков. При обнаружении таковых я испытывал почти физическую боль, потому что, в отличие от взаимоотношений с женщинами, которых любил, любви к Родине у меня не было, не могло быть, ибо в сознании вообще не существовало разделения на субъект—объект. Если б кто-нибудь спросил, люблю ли я Родину, то, конечно, какой-нибудь ответ прозвучал бы, но сам вопрос остался бы непонятым по существу. Как можно любить или не любить то, чего крохотной, но все же неотъемлемой частью являешься сам? Разве в любви дело? Дело в соответствии: если я плох (а я не сам по себе, я часть), то своей плохотой я уплошаю и все, от чего неотрывен.