Сицилийские беседы

Витторини Эллио

Повесть одного из крупнейших итальянских писателей Элио Витторини «Сицилийские беседы» написана во времена фашизма. Главный ее персонаж, житель Милана, совершает путешествие на родину в Сицилию. Встречи героя с матерью и земляками, его впечатления, размышления об увиденном и составляют содержание книги, которая по праву считается вершиной антифашистской литературы Италии.

Возвращение к истокам

Повесть эта была опубликована давно — в конце тридцатых годов. И тем не менее читается она с интересом и актуальность ее, а проще говоря, злободневность все еще тревожит и память нашу и сознание.

В чем тут дело? Ведь фашизм в Италии, да и не только в Италии, свергнут и развеян в прах; там теперь иные законы и заботы иные, чем были в те давние времена.

Порядок другой, но народ все тот же, и нравственные категории, то есть понятия о добре и зле, о чести и бесчестии, об эгоизме и человеколюбии все те же. И не только там, в Италии, но и в других странах эти нравственные законы, которые пытаются соблюдать люди, примерно одни. Оттого-то нам так интересно следить за нарушением этих нравственных законов в те давние времена, оттого-то и волнуют нас поиски героем повести, а следовательно и самим автором, выхода из этого нравственного тупика.

Автор отлично понимал, что опубликовать в ту пору в Италии повесть, где открыто, в лоб, осуждался бы фашизм, ему никто бы не позволил. А написать такую книгу, опубликовать ее непременно надо было, хотя бы для того, чтобы поддержать дух сопротивления народа разлагающему влиянию фашизма. Поэтому он, ни словом не упоминая о фашизме, устами своих героев развенчивает те ложные принципы, те сомнительные истины, на которых, как на опорных столбах, покоится тяжкое и громоздкое здание официальной идеологии.

В кратком предисловии невозможно дать анализ художественных особенностей произведения, да и незачем. Читатель и сам оценит по достоинству великолепно написанные сцены из сицилийской жизни той поры, живописные, остро схваченные фигуры попутчиков героя, посетившего родные края. Но поговорить о социальных проблемах, об идейно-философской концепции повести стоит.

Часть первая

I

Этой зимой меня стали одолевать приступы беспредметной ярости. Что за приступы, я умолчу: не о них взялся я рассказывать. Но нужно сказать, что они были беспредметны, без всякой героики и страсти: просто меня приводила в ярость гибель рода человеческого. Так тянулось долго, и я не поднимал головы. Я видел призывы в крикливых газетах — и не поднимал головы; я встречался с друзьями, сидел с ними час, два часа, не проронив ни слова, и не поднимал головы. У меня была девушка, или жена, она ждала меня, но и с нею я не говорил ни слова, и с нею не поднимал головы. Шел дождь, проходили дни и месяцы, я ходил в рваных башмаках, башмаки пропускали воду, и не было ничего, кроме дождя, массовых боен в газетных призывах, воды в рваных башмаках, бессловесных друзей, кроме жизни, которая во мне была подобна глухому сну, кроме безнадежности и покоя.

Это и было страшно: покой в безнадежности. Думать, что род человеческий погиб, и не испытывать ни страсти, ни воли сделать что-нибудь вопреки — например, погибнуть вместе с ним. Беспредметная ярость одолевала меня, но она была не в крови, и я оставался спокоен и без всяких желаний. Мне было не важно, что моя девушка ждет меня, было все равно, пойти к ней или листать словарь, все равно, выйти из дому, встретиться с друзьями, с другими людьми или остаться дома. Я был спокоен, как будто не знал в прошлом ни дня жизни, не понимал, что значит быть счастливым, как будто мне нечего было говорить, утверждать, отрицать, ставить на карту, давать другим и не от кого получать распоряжения, как будто во все годы моего существования я никогда не ел хлеба, не пил вина, кофе, не спал с моей девушкой, не имел детей, не набрасывался ни на кого с кулаками и не верил, что все это возможно, как будто у меня не было детства в Сицилии, среди опунций и серы, в горах. Но в душе я донимал себя этой беспредметной яростью, я думал, что род человеческий погиб, не поднимал головы, а тем временем шел дождь, я молчал в компании друзей, и башмаки мои пропускали воду.

II

Тогда-то и пришло письмо от отца. Я узнал почерк на конверте и не сейчас же вскрыл его, я помедлил, чтобы продлить узнавание, так как теперь осознал опять, что был маленьким, что у меня было какое-никакое детство. Я распечатал письмо, в письме говорилось:

«Дорогой мой мальчик,

ты знаешь, и вы все знаете, что я всегда был хорошим отцом, а для вашей матери хорошим мужем, одним словом, хорошим человеком, но теперь со мною произошел один случай и я уехал, но вы не должны дурно обо мне судить, я остался таким же хорошим человеком, как был, а для вас всех таким же хорошим отцом и добрым другом для вашей матери, и больше того, я смогу быть хорошим мужем для моей, скажем так, новой жены, с которой я уехал. Дети мои, я обращаюсь к вам без стыда, как мужчина к мужчинам, и не прошу у вас прощения. Я знаю, что никому не делаю плохо. Ни вам, уехавшим раньше меня, ни вашей матери, которую в сущности избавляю от своего докучливого общества. Со мною или без меня — ей все равно, она по-прежнему будет напевать и насвистывать у себя дома. Поэтому я отправляюсь новым путем без сожалений. Вам не надо заботиться ни о деньгах, ни о прочем. У вашей матери не будет нужды ни в чем: она каждый месяц будет получать полностью мою пенсию бывшего железнодорожника. А я проживу частными уроками и так осуществлю давнюю мечту, которую ваша мать всегда мешала мне осуществить. Однако прошу вас об одном: теперь, когда ваша мать осталась одна, навещайте ее хоть изредка. Тебе, Сильвестро, когда ты нас покинул, было пятнадцать лет, и с тех пор — прощайте, ты и глаз к нам не казал. Почему восьмого декабря, вместо того чтобы, как обычно, поздравлять ее с именинами открыткой, не сесть в поезд и не навестить ее?

Целую тебя, твою милую жену и детей и остаюсь — поверь мне — твой л-щий папа Костантино».

Я увидел, что письмо пришло из Венеции, и понял, что нам всем, пятерым сыновьям, разбросанным по миру, он написал в одних и тех же словах, словно разослал циркуляр. Это было странно; я перечел письмо и узнал отца, его голос, его лицо, его голубые глаза и его привычки, я на мгновение снова стал мальчиком, который аплодировал ему, когда он играл Макбета в зале ожидания маленькой станции для железнодорожников всей линии от Сан-Катальдо до Ракальмуто.

III

Я ехал и ехал, и около полуночи сделал пересадку во Флоренции, около шести утра снова пересел в Риме-Термини и к полудню был в Неаполе, где не было дождя; оттуда я послал по телеграфу пятьдесят лир жене и написал ей: «Вернусь в четверг».

Потом я отправился поездом в Калабрию, снова пошел дождь, наступила ночь, и я узнал путешествие, узнал себя — мальчишку, вспомнил те десять раз, когда бежал из дому, путешествовал туда и обратно по этой стране дыма и тоннелей. Я узнал неописуемые свистки поезда, остановившегося среди ночи, перед въездом в гору, над кромкой берега, перед названиями древних сновидений: Амантеа, Маратеа, Джойя Тавро. Так одна из мышей во мне вдруг перестала быть мышью, стала запахом, вкусом, небом, и на миг напев дудочки сделался из жалобного мелодичным. Я заснул, проснулся, снова стал засыпать и просыпаться, пока не оказался на судне-пароме, двигавшемся в Сицилию.

Море было черное, зимнее, и, стоя на верхней палубе, как на плоскогорье, я снова узнавал себя — мальчишку, жадно вбирающего ветер, море у того или другого берега, где, словно кучи битого кирпича, сквозь дождливое утро видны были у моих ног города и деревни. Было холодно, и я узнал себя — мальчишку, мерзнущего, но упрямо остающегося на верхней палубе, на ветру, высоко над движением и морем.

Впрочем, на палубе негде было повернуться: пароход был набит маленькими сицилийцами — пассажирами третьего класса, голодными и кроткими на одолевавшем их холоде, без пальто, руки в карманах брюк, воротники пиджаков подняты. В Вилле Сан-Джованни я купил себе поесть: хлеба и сыру — и теперь закусывал на палубе хлебом, крутым воздухом и сыром, со смаком, с аппетитом, потому что в этом сыре я узнавал вкус и даже запах моих гор: козьих отар, полынного дыма. Маленькие сицилийцы, ссутулившись на ветру и засунув руки в карманы, смотрели, как я ем, с темными, но кроткими лицами, с отросшей четырехдневной щетиной: рабочие, батраки-поденщики в апельсиновых рощах, железнодорожники с седыми волосами под красным околышком команды путевых работ. Я ел и улыбался им, а они глядели на меня без улыбки.

— Нигде нет такого сыра, как у нас, — сказал я.

IV

Шел дождь; на дамбе станции Приморская ждал маленький поезд, в который мне предстояло сесть. Из толпы сицилийцев, сошедшей с парома, одни разошлись, подняв воротники пиджаков, засунув руки в карманы, напрямик через залитую дождем площадь; другие остались под навесом, стояли неподвижно, как перед корабельным бортом, подле своих женщин, узлов и корзин.

Поезд ждал, пока прицепят вагоны, переехавшие через море на пароме; маневр был долгий, и я очутился рядом с маленьким мужем девочки-жены, которая опять сидела у его ног.

На этот раз он мне улыбнулся; с безнадежным видом, засунув руки в карманы, под ветром, на холоде, он все же улыбнулся мне из-под матерчатого козырька, закрывавшего ему поллица.

— У меня двоюродные братья в Америке, — сказал он. — Дядя и двоюродные братья… — Вот оно что, — сказал я. — А где они? В Нью-Йорке или в Аргентине?

— Не знаю, — ответил он. — Может, в Нью-Йорке или в Аргентине. Словом, в Америке. — Так он сказал и добавил: — А вы сами откуда? — Я? Я родился в Сиракузах.

V

Вскочив на ходу в поезд, я бросился на деревянную скамью и тут же услышал из коридора, как два голоса обсуждают случившееся.

Собственно, ничего такого на самом деле не случилось: не было ни происшествия, ни даже жеста; только тот человек, маленький сицилиец, прокричал мне вслед последние слова своего рассказа, потому что времени не оставалось и поезд отходил. Только это: два слова. И вот голоса обсуждали случившееся.

— Чего этот тип хотел? — Вроде бы протестовал… — На кого-то злился. — Я бы сказал, он зол на всех. — Да, я тоже так сказал бы: ведь он умирает с голоду. — Будь я на перроне, я бы его задержал.

Это были голоса курильщиков сигар, громкие и тягучие, слащавые из-за диалекта. Они говорили по-сицилийски, на диалекте.

Высунув голову в коридор, я увидел их: двое мужчин у окошка, плотные, приземистые, в пальто и шляпах, один с усами, другой без, похожие на сицилийских возчиков, но ухоженные, цветущие, с самоуверенными затылками и спинами; а вместе с тем была в них какая-то фальшь и принужденность: может быть, от скрытой робости.