Крушение Агатона. Грендель

Гарднер Джон Чамплин

Два знаменитых романа одного из самых ярких представителей современной литературы США Дж. Ч. Гарднера (1933–1982), погибшего в автокатастрофе. На уникальном материале автор строит занимательные сюжеты, пронизанные размышлениями о человеке и его предназначении.

Действие романа «Крушение Агатона» происходит в Древней Спарте, обретающей могущество под властью Ликурга. В «Гренделе» изложен сюжетный эпизод из «Беовульфа», англосаксонской эпической поэмы VIII века, с точки зрения ужасного чудовища Гренделя. В обоих произведениях, ВПЕРВЫЕ переведенных на русский язык, затрагиваются коренные проблемы человеческого бытия.

От переводчиков

Если спросить гипотетического среднего читателя, известен ли ему такой американский писатель, как Джон Гарднер, мы, скорее всего, получим утвердительный ответ, хотя в большинстве случаев подразумеваться будет создатель знаменитого адвоката Перри Мейсона, автор детективных романов Эрл Стэнли Гарднер, с которым Джона Гарднера не связывает ничего, кроме фамилии. И раз уж мы начали на такой ноте, считаем своим долгом предупредить, что существует еще один Джон Гарднер, пишущий крепко сбитые боевики и тоже не связанный с автором этой книги никакими родственными узами.

В отличие от своих популярных однофамильцев, Джон Чэмплин Гарднер (1933–1982), прозаик и историк литературы, известен значительно меньше, как и многие другие авторы, чьи произведения не относятся к «массовой беллетристике».

Гарднер, один из наиболее значительных и интересных прозаиков в современной литературе США, знаком русскоязычному читателю по переводам двух романов —

«Никелевая гора»

(1973, пер. 1979) и

«Октябрьский свет»

(1976, пер. 1981), повести-притчи

«Королевский гамбит»

(1974, пер. 1979) и сборника рассказов

«Искусство жить»

(1981, пер. 1984), а также книги

«Жизнь и время Чосера»

(1977, пер. 1986). Его относительно короткая писательская карьера [чуть более пятнадцати лет отделяют его последний роман

«Призраки Микельссона»

(1982) от первого —

«Воскрешение»

(1966)] была не только продуктивной, но и необычайно разноплановой.

Помимо восьми романов им написаны два сборника рассказов, пять детских книжек, эпическая поэма и сборник стихотворений, несколько радиопьес и оперных либретто, а также восемь научных и литературно-критических работ.

Крушение Агатона

1

Верхогляд

— За что?! — кричал Агатон, закатывая глаза, и цеплялся за свой костыль. — За что?!

Его брови лохматились, словно спутанные заросли — орешник, боярышник, дубовый мох — примятый ветром лес, густая чаща серебряных стволов и ветвей. Нос лавиной падал вниз, глаза зияли, как пещеры.

— За что?! — кричал он и стучал костылем.

— Учитель, ради бога, — сказал я, но он лишь взглянул на меня и опять заорал: «За что?!» Вопрос наглый до бесстыдства, поскольку по любым разумным меркам не было на свете человека, отвратнее Агатона: соблазнитель немолодых, толстых и безобразных прачек, полночный бродяга по самым мерзким закоулкам города — бедняцким улочкам и дворцовым садам, любитель подсматривать за голыми девушками и совокупляющимися парами, особенно пожилыми; который всякий раз, когда на его луковой грядке не вырастало ничего, кроме лопухов и лебеды, питался отбросами из канав позади домов. (Я уже три года сопровождаю его и сообщаю вам только факты, хотя говорю о нем с вполне понятной отстраненностью.) Когда его пришли арестовывать, он сидел на краю сточной канавы и охлаждал свои большие мозолистые ступни, погрузив ноги по щиколотки в вонючую жижу — руководствуясь в этом принципом неопределенности (он сказал, не я). «Я отнюдь не переоцениваю нечистоты, — бывало, оправдывался он, когда дети дразнили его. — Сточные воды приятны, прохладны, но при этом дурно пахнут. Точно так же я не слишком высоко ценю царей». И он хихикал. Случалось, люди смеялись и хвалили его. Но обычно они швыряли камни. И в том и в другом случае он оставался доволен. Он вел себя как дурак, и мне было за него стыдно. Он был отъявленный смутьян. Когда брошенный камень попадал мне в голову, он говорил: «Экая досада! Какая опасная царапина!» Первое время мне приходила в голову мысль убить его, но он пускался в рассуждения, заговаривал мне зубы и заставлял поверить, что я должен гордиться тем, что меня видят вместе с ним. Так или иначе, я знал, что, если убью его, мне придется вернуться к матери.

Стражники, которые пришли за ним, смотрели прямо перед собой, смущались, что люди видят, как они возлагают руки на знаменитого и уважаемого Провидца, и были раздражены его глупым вопросом. Старик спрашивал и спрашивал, как маньяк, трясясь от возмущения и грозя стражникам пальцем (он теперь стоял, вытащив одну ногу из прохладного темного потока и неуверенно опустив ее на обжигающие камни мостовой).

2

Агатон

Мне все труднее хитрить и сохранять привычную отстраненность взгляда. Прошлой ночью была еще одна казнь. Я не видел — дверь камеры выходит на другую сторону, — но я слышал рев толпы. Ох уж эти люди. Их крики были нарочиты и точно рассчитаны. По мере того как боль заглушает страх приговоренного, рев толпы становится громче, бесчеловечнее, все больше походит на гудение пчелиного роя и, отражаясь от щербатых обледенелых стен, вновь ввергает его в ужас. Нет нужды видеть, как они маршируют, размеренно и точно поднимая ноги, чтобы понять, что на этом городе оттиснут образ одного человека — образ безумца: Ликурга.

Затем в темноте вдоль реки проходят илоты — полурабы Спарты, — тихо пробираясь по снегу к высоким белым холмам, где они живут испокон веков. Бредут бесшумно, как прокаженные. Должно быть, казнили какого-то спартанца, и его упрямое, непробиваемое достоинство заставило их стыдиться себя. Любой спартанец, пускай он слаб и хил, пускай он неудачник и преступник даже в собственных глазах, все равно заставляет других испытывать стыд. Я утверждаю и могу доказать при помощи двусмысленностей и подмигиваний, что стыд — это вздор. Разве можно стыдиться в присутствии голодного льва или разъяренной змеи, которую оторвали от логических размышлений? И все-таки стыд существует. Мы живем по навязанным нам мифам, как актеры в бесконечной пьесе (если будете меня цитировать, помните, кто это сказал). В те моменты, когда я чествую себя более дряхлым, чем обычно, я смотрю на себя, одурманенного, запутавшегося, предавшего все, что познал (жену, покинувшую меня много лет назад, обоих детей, мой город, мое искусство, философские размышления), смотрю на моего тюремщика, спокойного, самоуверенного, непробиваемого, как скала, и, хотя я знаю, что ума в нем не больше, чем в прищепке для белья, мне делается стыдно. Его лохматые брови обледенели, нос побелел, будто его прищемили, плащ развевается на ветру, как парус, но сердце его бьется ровно. Он выполняет свой спартанский долг.

Мальчик, разумеется, видит это, и, вопреки всему, чему я его учил, его это притягивает. Он сидит в дверях, согнувшись так, что позвоночник выпирает наружу, как когти дракона, и завороженно пялится сквозь свои космы на толстые бедра нашего тюремщика. Этим вечером я поймал его, когда он, согнув руку, щупал то место, где должны были быть мускулы. «Тщеславие! Тщеславие!» — вскричал я. Мне доставляет удовольствие его смущение, оно меня развлекает. Он опускает голову, подтягивает костлявые ноги и выставляет локти, словно пытается спрятаться за руками. Он похож на вязанку хвороста, которая вдруг развязалась.

— Ах, Верхогляд, — говорю я, — бедный незаконнорожденный Верхогляд, — и касаюсь его руки, которую он тут же отдергивает. Временами я извожу его, просто чтобы сохранить живость ума — и для его же пользы, конечно. — По крайней мере, ты мог бы подойти сюда, к огню. Ты же замерзнешь, сидя у двери при таком снегопаде.

— Ты сумасшедший! Ты и впрямь сумасшедший! — говорит Верхогляд. — Сейчас середина лета, и у нас, слава богу,

3

Верхогляд

Старый ублюдок совсем спятил. Он и меня хочет свести с ума за компанию. За час до рассвета я слышу страшный грохот и думаю, что здание рушится, но это Агатон свалился с лежанки.

— О боги! — выкрикивает он. — Я забылся! Забылся!

Наверное, он имеет в виду, что боги наказали его, сбросив на пол, и мне хочется в это верить, но потом я вижу, что это не так.

Он подползает на четвереньках, чтобы растолкать меня, — в темноте ему не видно, что я проснулся, — и как только его дыхание обрушивается на меня, зловонное, как мертвый носорог, я откатываюсь и прижимаюсь к стене.

— Ага! — кричит он. — Так ты не спишь! Славный мальчик! Самое время заняться твоим образованием.

4

Агатон

Ах, Верхогляд, Верхогляд, бедный недотепа! Ни о чем он не имеет понятия! Он сидит напротив меня за столом, пишет и пишет — свои впечатления, я надеюсь, или юношеские мемуары — и даже не подозревает, что угодил прямо в их ловушку. Спрашивает ли он когда-нибудь себя (или меня), зачем эфоры дают нам пергамент? Нет! Они приходят, мельком оглядывают нас, оставляют большую серую кипу листов — она стоит целое состояние, — и, как только я протягиваю ему треть кипы (почерк у него мельче, чем у меня), он начинает вываливать свои впечатления, словно бревна в горный поток. Мне следовало бы остановить его, если бы я был нравственным человеком, заботящимся о ближнем. Но, увы, я сенсуалист, который находит легкомысленное удовольствие в наблюдении за его манерой наклоняться вперед, прикусывать высунутый кончик языка и сводить глаза к переносице, запечатлевая на пергаменте в напыщенном стиле свою душу. Когда я пытаюсь подсмотреть, что же он пишет, он заслоняет пергамент большой, как лопата, ладонью. Что ж, я мирюсь с этим. Когда я вижу, как каждый день приводят новых арестованных, которые с трудом бредут по глубокому снегу, неестественно высоко поднимая ноги, или когда я слышу рев толпы во время казни, я с любовью возвращаюсь мыслями к моей луковой грядке и прекрасным женщинам, которые сделали меня тем, кто я есть. Временами мысль об их нежности, судорожной и непостоянной, побуждает мою душу испытывать вину цивилизованного человека, и я делаю все, что могу, чтобы отвлечь Верхогляда от саморазрушения.

— Время занятий, — говорю я. — Кто в безделье веселится, тот в скотинку превратится!

Он сжимается, голова его повисает, как пальмовый лист.

— Ради бога, учитель, сжалься!

Я взрываюсь. В конце концов это тоже занимает время: удерживает его перо. Когда его глаза тускнеют и я понимаю, что он больше не слышит моей проповеди, я опускаюсь до педагогического увещевания.