Солнечный круг

Герчик Михаил Наумович

О жизни ребят одного двора, о пионерской дружбе, о романтике подлинной и мнимой рассказывает новая повесть Михаила Герчика.

Часть первая

Я ДЕЛАЮ ОТКРЫТИЕ

Теперь я понимаю, что пережил Христофор Колумб, когда открыл Америку. Со мной самим недавно случилось что-то похожее. Правда, я открыл не огромный материк, а небольшой поселок на окраине нашего города, и открыл не для других, другие, может, про него давно знали, а для себя, но… Но все равно я долго чувствовал себя именинником и ни капельки не страдал от того, что мое открытие не будет записано золотыми буквами в анналы истории. Уверен, что Колумб тоже особенно не думал об истории. Он больше думал о всяких там сокровищах да пряностях, а уж история сама позаботилась, чтоб люди и через сотни лет помнили его имя.

В большом городе можно, наверно, прожить всю жизнь, но все равно обязательно найдется такое местечко, где ты не только ни разу не бывал, но никогда о нем и не слышал. Я, например, и понятия не имел, что у нас есть такой Северный поселок, пока мы туда не переехали, хотя был уверен, что знаю свой город вдоль и поперек.

Отец рассказывал, что Северный поселок вырос в последние годы, когда нашему городу стало тесно в старых границах. Его и теперь строят — куда ни глянь, всюду в небо тянутся долговязые краны, высятся горы разрытой, развороченной земли, а от рева панелевозов в окнах жалобно звенят стекла.

Раньше на месте Северного поселка была деревня Слепня. Кое-что от нее еще уцелело: несколько кособоких деревянных домишек, которые лепятся, дожидаясь сноса, возле пятиэтажных корпусов, и старые сады. В Слепне когда-то жили знаменитые садоводы, их яблоки славились на всю республику, и строители — вот молодцы! — постарались сохранить все деревья, какие только было можно. Например, у нас во дворе осталось двенадцать яблонь, четыре вишни и груша. И еще одна яблоня росла под окнами. Правда, к тому времени, когда мы переехали, она засохла, видно, от старости, зато остальные были хоть куда: зеленые, развесистые, с толстыми, узловатыми ветками. Не то что чахлые прутики, которые садят во дворах других новых домов!

Во всем остальном Северный поселок ничем не отличался от новых городских микрорайонов. Такие же широкие улицы и разноцветные скамеечки возле автобусных остановок, магазины с огромными, во весь этаж, окнами, и крупнопанельные дома-близнецы: того и гляди, заблудишься да по ошибке в чужой зайдешь… И все-таки было на Северном что-то свое, особенное, чего не найдешь ни в одном уголке города. Не планировка, не архитектура и даже не сохранившиеся во дворах старые деревенские сады, а названия. Именно из-за них я и почувствовал себя Колумбом.

НЕМНОГО О ПРОШЛОМ

На Северный поселок мы переехали примерно через год после того, как умерла мама. Отцу долго не удавалось обменять нашу старую квартиру, а оставаться в ней мы не хотели. Слишком уж плохо нам жилось в этой квартире в последнее время. Куда ни ткнешься, все напоминает о маме. Зажжешь газ, чаю согреть — тут она стряпала, а вмятинка на краю стола — это след от мясорубки. Сколько раз просила: «Тима, сынок, перекрути мясо, котлет нажарю». А я — ломоть в руки и — дёру на улицу. Эх, дурак, дурак, трудно было тебе помочь ей, да? Сейчас, кажется, день и ночь эту машинку крутил бы, да никто не попросит… Или выйдешь на балкон — в этих ящиках мама цветы сажала. Летом оплетет фасоль весь наш балкон, аж до четвертого этажа по веревочкам взберется; жара, а у нас — тень, пчелы гудят… А я в цветах ничего не смыслю, отец тоже; вот и торчат эти ящики пустые, как бельмо на глазу.

А вон в том углу мы с мамой ставили елку. Новый год был у нас самым главным праздником: мамин день рождения. Мама пекла пироги — ух, вкусные! — а мы с папой ей подарки готовили да под руками вертелись, особенно я. Теперь ничего этого нет — ни мамы, ни елки, — не ставим мы больше с отцом елку. Правда, пироги случаются, тетка Горислава, папина сестра, иногда приносит, но что это за пироги… Их с мамиными даже сравнивать нельзя.

Я долго не мог привыкнуть открывать дверь своим ключом. Прибежишь из школы и к звонку: дзынь, дзыиь! Открывай, мама, есть хочется! И вдруг словно громом тебя ударит и ты похолодеешь весь: да там же нет никого, дома! Хоть на весь мир звони, никто не откроет! И так жутко станет, что вылетишь на улицу и слоняешься, пока отец не придет с работы, только бы одному в пустой квартире не быть.

Отчетливо, будто вчера это случилось, помню, как маму привезли из больницы, как тетка Горислава зачем-то обтягивала наше зеркало черной материей. Кусок был мал, материя трещала под теткиными короткими толстыми пальцами, и нестерпимо блестело на черном ее золотое кольцо. В квартире толпились соседи. Мужчины вздыхали и мяли в руках шапки, женщины плакали… А я забился в ванную, натянул на голову старое пальто и заткнул пальцами уши, чтоб ничего не видеть и не слышать. Я знал, что люди умирают, что миллионы людей погибли на войне, но никогда не задумывался над этим. Мама казалась мне вечной, как солнце, как река, как я сам. И вдруг я понял, что на земле нет ничего вечного, что я тоже когда-нибудь умру, и это было так бессмысленно и страшно, что мне захотелось умереть сейчас же, немедленно, чтобы не видеть маминого заостренного, какого-то чужого лица и сложенных на груди желтых рук. Зачем жить, если все равно тебя где-то подкарауливает смерть, и тебя, и самых лучших на свете людей, таких, как моя мама, и какого-нибудь бывшего эсэсовца, и никто, никто не сможет от нее отвертеться!..

Не знаю, что я с собой сделал бы, если б не отец. Он зашел в ванную, опустился рядом на пол, мы оба накрылись с головой моим пальто и сидели, прижавшись друг к другу, долго-долго. Он ничего не говорил, только дышал часто и тяжело, как загнанная лошадь, и я чувствовал, что у него вздрагивают плечи. И мне так жалко его стало, и его, и себя, и всех, что я заплакал. Заплакал навзрыд, задыхаясь под душной теснотой пальто, потому что это страшно несправедливо, когда умирают люди, когда умирает мама, а тебе всего двенадцать, и ты не знаешь, как без нее прожить даже день…

НАШ ДВОР. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Это только скучные люди считают двор обыкновенным куском земли между домами. Для таких людей все дворы одинаковы. Один побольше, другой поменьше, на одном растут яблони, на другом — тополя, тут есть беседки для забивания «козла», зато там оборудованы спортивная площадка и песочницы для малышей… А вообще, какая разница! И не знают они, эти скучные люди, что дворы отличаются друг от друга больше, чем боровики от мухоморов. Ведь каждый — это целая страна, маленькая, но независимая и свободолюбивая. Как всякая страна, двор имеет свои границы, бдительно охраняемые от врагов, свои законы и порядки, которые никто не вправе переступить, если не хочет за это поплатиться. В ней живут свои герои — об их подвигах сочиняют легенды! — и свои трусы, которых все презирают, свои работяги и тунеядцы, задиры, фантазеры, чемпионы и даже те, о ком говорят: «Ни рыба ни мясо». Дворами управляют свои вожаки, одними — сильные, другими — умные, а иногда их с треском свергают и назначают новых. Без никакого обсуждения и голосования. Просто так. Я и сам толком не понимаю, как получается, что вчерашний вожак, которому никто слова поперек не решался сказать, вдруг становится нулем без палочки.

Свой старый двор на Комсомольской я знал куда лучше, чем правописание безударных гласных. Я был его подданным с тех пор, как начал что-то соображать, и к шестому классу чувствовал себя в нем как рыба в воде. Но он остался далеко, на противоположном конце города. Теперь мне предстояло принять другое подданство, жить совсем в другой стране.

И я стал внимательно и настороженно присматриваться к «аборигенам».

Наш новый двор имел форму квадрата, его очерчивали четыре длинных стоквартирных дома. Один выходил фасадом на Арктическую, другой — на Полярную, третий — на разрытый пустырь: там строили новый корпус завода электроприборов. Сам завод тянулся на добрых полкилометра справа, сверкая стеклянными стенами цехов; с юго-запада к нему подходила железнодорожная ветка. Время от времени на ней появлялся игрушечный тепловозик с несколькими вагонами и платформами и свистел простуженным свистком, пока перед ним не распахивали железные ворота. Четвертый дом, тот, в котором жили мы, пялился окнами на молодой парк, в глубине которого белел заводской Дворец культуры с бетонным козырьком над главным входом.

Спланирован наш двор очень просто. Под окнами — узкая лента цветников, кусты, тоненькие тополя, выщербленный зеленый штакетник. Вкруговую — асфальтовая дорожка с выходом на Арктическую и Полярную. За ней, островком, те самые яблони, вишни и груша, о которых я уже говорил, правее — детская площадка с песочницами, беседкой, тремя поломанными качелями и горкой, на которой протирают штаны малыши. В восточном углу лепятся три металлических гаража (средний наш), перед ними — ровная выбитая площадка. Для футбола маловата, но побегать за мячом можно. Вот, пожалуй, и все.

«РЫЖАЯ КОМАНДА» И ОСТАЛЬНЫЕ

Было самое начало июня, первые дни каникул. Солнце жгло так, что листья на тополях вдоль дорог пожухли и свернулись в трубочки. Деревья стояли серые от пыли. В нашем дворе спасали яблони — каждый вечер мы перетаскивали под них целый океан воды. Асфальт таял, словно мороженое, казалось, что тротуары больны оспой, так их истыкали острые женские каблуки. Небо будто выгорело: ни облачка, ни тучки аж до горизонта, одна только белесая синь да уже с самого восхода раскаленное, красное, как кирпич, солнце.

По утрам я забегал к Крысевичам.

Во дворе, за глаза, Крысевичей называли «рыжей командой». И на самом деле все они, как на подбор, были ну просто удивительно рыжие. Павел Петрович, Витькин отец, — червонно-рыжий, чуть ли не черный, Людмила Мироновна — огненно-рыжая, будто пламя костра, сам Витька — какой-то буровато-рыжий, Калерия — золотисто-рыжая, а маленький Вовка — просто рыже-рыжий. Все рыжие, и все конопатые, и все говорили в рифму, даже маленький Вовка. Едва я появлялся на пороге, он начинал молотить ложкой по столу и вопить во все горло:

— Лела-холела, встлецай кавалела! — Вовка не выговаривал буквы «р» и «ч».

Вначале я готов был от этих воплей сквозь землю провалиться, но потом привык, тем более что тут-то начиналось самое интересное. Лера немедленно хлопала Вовку по круглой толстой физиономии и заявляла: